У меня же все было иначе. Я была сиротой, взятой на иждивение братом матери, каноником собора Пресвятой Девы. И я покинула монастырь лишь затем, чтобы перебраться под почти монашеский кров дяди. Едва слышный, приглушенный городской шум совершенно не тревожил этот мирный уголок. Так, взращенная в неведении, исполненная самоуверенности и книжных мыслей, с горячей головой и холодным сердцем, я вступала на берега своей молодости.

Позже, вспоминая о тех первых годах, я удивлялась, что за все время, проведенное в Аржантейе, ничто не воспламенилось во мне любовью к Богу. Ты знаешь пылкость, с какой я всецело отдаюсь предмету своего поклонения. Как могла моя душа оставаться спящей, когда нам каждый день читали вдохновенные жизнеописания святых и всем было известно, что помощница настоятельницы исполнена благодати? Коль скоро я была создана для абсолютной любви, то должна была отдать себя Господу.

Однако ни откровение, ни порыв не подтолкнули меня к служению Богу. Бодрствовал лишь мой разум. Сердце, тело и душа жили словно в полусне.

Это привело меня к мысли, что провидение уготовило мне иное будущее! Сама того не ведая, я ждала тебя. Для тебя, которого еще не знала, я сберегала нежность и благоговение, чтобы принести их тебе в безраздельный дар, когда придет час. И час близился…

Не зная о том, в трудах и добродетели я жила у своего дяди Фюльбера. Помнишь его дом? Из побеленного кирпича, с островерхой крышей, он стоял близ собора. Мне нравился этот отгороженный от Парижа уголок, отведенный каноникам и их семьям. Это был настоящий городок, окруженный стеной с четырьмя воротами, и я чувствовала себя как дома на его улочках, где к каждому жилищу примыкал собственный сад. Наш сад спускался к Сене и изобиловал грушами, сливами и орехами, которые, сообразно времени года, я собирала с ветвей. Там же росли цветы и овощи, и я могла рвать, что хотела: розы и шпинат, гвоздики, шалфей и базилик.

Аромат этого утраченного мной уголка не походил ни на какой другой. Много позже, уже в Параклете, я напрасно пыталась вновь обрести благоухание своей юности среди трав, велев посеять их в огороде.

В этом мирном уголке я жила без забот, и все мне было развлечением. У моих ног, оживляемая непрерывным движением лодок, текла река, которая занимала меня долгими часами. Из своего окна я смотрела поверх листвы на суету совсем близкого порта Сен-Ландри, где сновали туда-сюда барки и лодки, груженные тысячью разных товаров.

Когда я бывала в Париже, меня зачаровывали кишащие народом улицы. Вместе со своей служанкой Сибиллой — ты ее знал — я в первую очередь обходила окрестности школы Нотр-Дам, где школяры и клирики из разных стран окликали друг друга на множестве иностранных наречий. Там поразил меня однажды звук твоего имени. Без конца повторяемое, оно вскоре стало привычным для моего слуха. Кто только не говорил о тебе в этой ученой толпе! Твоя известность простиралась далеко за наши пределы, и считалось неслыханной удачей попасть в число тех, кто был допущен тебя слушать.

Но для меня ты был тогда лишь знаменитым философом, вызывавшим всеобщее восхищение мэтром, но еще не Единственным, одним-единственным мужчиной, достойным любви. Твоя мысль еще не захватила меня настолько, чтобы мир вокруг в моих глазах лишился притягательности, и потому всякий раз, как представлялся случай, я бродила по городу в поисках новых зрелищ.

Из конца в конец проходила я со своей служанкой весь город, почти целиком заключенный на острове, — от королевского дворца ниже по течению, с его садом и королевскими шпалерами, до церковного квартала в верхней части, где мы жили. Я охотно задерживалась в лавочках на улице Вьей-Жюиври, рядом с синагогой, где разглядывала привезенные из Персии ткани, пробовала восточные пряности, где знакомый старик-ювелир позволял мне примерять соблазнявшие меня безделушки. Устав бродить, я увлекала Сибиллу в первую встреченную часовню, и мы, помолившись мгновение бок о бок в запахе ладана и воска, вновь ныряли в тесноту узких улиц. Кого только не было в этой толчее: жонглеры, водившие за собой ученых зверей и потешавшие меня своим краснобайством; погонщики, гнавшие перед собой перепуганных быков, — успевай уворачиваться! Нищие — кто слепой, кто хромой; носильщики, по любому пустяку готовые схлестнуться с грузчиками; водоносы с ведрами на коромысле; торговцы сладостями — у них я покупала вафли; разносчики, всегда умевшие расхвалить свой товар и вытянуть из моего кошелька хоть пару монет. Паломники в широкополых шляпах с раковиной вместо украшения и с посохом; босоногие монахи в грубошерстяных рясах; всадники, везшие порой за спиной своих красоток; вечно спешащие герольды; дамы в носилках — их лица я пыталась разглядеть за опущенными занавесками; врачи с важными лицами, верхом на мулах; торговцы с королевских виноделен, чуть ли не насильно предлагавшие попробовать вино последнего урожая.

Никогда не истощавшееся любопытство влекло меня к лавкам ткачей, когда мне хотелось новый плащ; к торговцам галантерейным товаром, где я могла найти прекраснейшие восточные шелка; в лавки скорняков, ибо мне всегда нравился мягкий, греющий тело мех. Я останавливалась возле шляпников и продавцов изящных цветочных венков, возле рисовальщиков и граверов, за работой которых с восхищением наблюдала. Надолго задерживалась я перед стрекочущими клетками птицеловов, откуда бил фонтан красок и лилось диковинное пение. Я останавливалась перед лотками торговцев мисками или четками, кошельками и табличками для письма — их я потребляла в большом количестве. Все, вплоть до толедских клинков, привлекало мое внимание.

Когда колокола в Сен-Мерри или Сент-Оппортюн звонили к вечерне, лавочки закрывались, и я, усталая, возвращалась домой без единого гроша в кошельке. Что мне было до того? Чтобы получить еще, мне довольно было попросить. Я считала себя счастливой и, в конечном счете, несомненно таковой и была.

Позже ты открыл мне порыв и опьянение страсти, ее жар и блаженство. Но никогда уже мне не было дано испытать то тихое счастье, довольствовавшееся вкусом плода или покупкой пояса из золотых колечек. Не думаю, впрочем, что я была создана для такого рода мирных удовольствий. Скоро они бы мне наскучили. Во мне, — хотя сама я этого не ведала, — уже тихо звучали иные призывы…

И все же на заре своей жизни я все еще, хоть уж и ненадолго, оставалась тем непосредственным, чистым ребенком, которого любил так сильно дядюшка Фюльбер. Ибо этот человек, чья привязанность сочетала гордость, привычку и эгоизм, любил меня как отец. Главной его заботой была моя репутация. Его племянница слыла самой просвещенной женщиной своего времени: от этого он весь раздувался от гордости!

Так что мне тогда ни в чем отказа не было. Человек, который позже своими руками построил наше несчастье и кого я так часто впоследствии проклинала, — тогда называл меня своей дочерью и не знал, как мне угодить.

Я словно вижу его — в сутане, мощный, высокий как дуб, занимавший чудовищно много места. Вспоминаю, что мне не нравились его руки, — узловатые, способные простым пожатием раздавить любую обычную ладонь. Руки, место которым на бойне.

Со мной, однако, он был незлобив. В его лице, будто вырубленном из дерева, проступало некое подобие доброты, когда он смотрел на меня. Пока я оставалась такой, какой ему нравилось меня воображать, наши отношения были ровными. Он, должно быть, любил на свой лад свою единственную сестру — мою рано умершую мать, а я была на нее похожа. Так что на меня он переносил толику любви, отданной ушедшей.

И потом я ведь была его шедевром! Тщеславный не меньше, чем преданный, он упорствовал в намерении сделать меня ученой знаменитостью. От моих успехов он раздувался от удовольствия. А я этим пользовалась. Думая, что любит меня саму, он любил блеск, который я придавала его имени. Позже он показал, на что способен. Но в ту пору ничто еще не позволяло угадать в его действиях будущего палача. Я ничего не предчувствовала.

Мне немного трудно вспоминать прошлое, Пьер. Я порой забываю, что жила еще до того, как узнала тебя.

Мне сейчас 63. И последние долгие сорок шесть лет моей жизни были заполнены тобой и памятью о тебе. Я могу признать перед всем светом: чем бы я ни была занята, что бы ни думали вокруг — ты всегда оставался главным предметом, главной целью всех моих мыслей и дел.

Сегодня я с трудом нахожу полустершиеся свидетельства времени до твоего появления в моей жизни, когда я тебя еще не знала… И вот, заставая меня врасплох, из бездны памяти медленно всплывают сцены тех забытых дней.

Потому ли, что я скоро умру?

Может быть. Тогда пусть это будет мой последний привет той девушке, которой я была, о которой ты говорил в своем письме, которую однажды решил полюбить. Ибо ты решил это, Пьер. Ты признал это позже.

Никогда, однако, ты не описывал обстоятельств, при которых увидел меня впервые. Могу ли я вспоминать об этом? По правде говоря, эти подробности не много значат.

Ты был тогда ученым и каноником, преподавал и славился в Париже как учитель теологии и философии. Твоя слава была такова, что не было дома в нашем просвещенном квартале, где не говорили бы частенько о тебе за ужином. Как и все, я слышала о долгих и шумных дебатах, где ты на протяжении многих лет победоносно противостоял самым уважаемым мэтрам. Можно сказать без преувеличения, что ты царствовал над студентами нашего города, как Людовик VI над Францией. Они съезжались не только со всех уголков Франции, твоя всемирная слава влекла их отовсюду. Беспрестанно прибывали они из Швеции, Германии, Фландрии, Англии, из Саламанки и Рима; и толпами бродили по улицам в поисках жилья.

Твоя слава была тогда в зените. Даже те, кому не довелось стать твоим учеником, с чужих слов расхваливали яркость, пылкость, новизну и талант, привносимые тобой в свое учение. Все страшились беспощадности твоего ума, который выказывал себя способным и чаровать и громить — по настроению. Твои ученики говорили, что ты преображал темы своих рассуждений и даже самые унылые предметы становились увлекательными в твоих устах.