– Надо было ей за молодого выйти, родить детей.

– Ей нужен ты. Она принадлежит тебе. Стала взрослой с тобой. Без тебя она растеряется. Да разве можешь ты думать о том? А если у тебя годы впереди?

Он хотел ободрить Джона Генри, но на лице у того обозначилось отчаяние. Годы… так сколько ж тогда будет Рафаэлле? Тридцать пять? Сорок? Сорок два? А она совершенно не готова будет начать поиски какой-то новой жизни. Натиск таких мыслей терзал его смертной мукой, оставлял бессловесным, в глазах стояли горесть и тревога – не столько за себя, сколько за нее. Он настаивал, чтобы она при любой возможности выбиралась из дому, но, покидая его, она чувствовала себя виноватой, так что отлучки не приносили никакой отрады. Джон Генри не выходил у нее из головы.

Однако он постоянно уговаривал ее почаще вырываться на свободу. Стоило ему услышать от Рафаэллы, что ее мать скоро появится на день-другой в Нью-Йорке по пути в Буэнос-Айрес, или в Мехико, или куда-то еще, вместе с вечной толпой сестер и кузин, он незамедлительно брался за уговоры, чтобы Рафаэлла провела время с ними, будь то сутки или десять. Пусть выглянет на свет Божий хоть на малый срок. Он ведь знал, что в этой толпе ей обеспечены безопасность, защита, постоянное сопровождение. Единственно, когда ей приходилось побыть одной, так это в полете до Европы или Нью-Йорка. Домашний шофер неизменно подвозил ее прямо к самолету в Сан-Франциско, и наемный лимузин обязательно поджидал ее у трапа в конце маршрута. Рафаэлла по-прежнему жила как принцесса, только вот волшебная сказка претерпела ощутимые изменения. Глаза Рафаэллы казались еще больше и спокойнее прежнего, она подолгу могла сидеть в молчании и задумчивости, глядя на огонь или же уставясь на море. Ее смех отошел в область воспоминаний, а если и раздавался вдруг, то словно по недоразумению.

Даже оказавшись в кругу родных в дни их кратковременного появления в Нью-Йорке или где-то в другом городе, она будто бы отсутствовала там. За годы болезни Джона Генри Рафаэлла все более замыкалась в себе, в итоге мало чем отличаясь от мужа. С той лишь разницей, что у нее жизнь по-настоящему и не началась. Лишь в Санта-Эухении, пожалуй, Рафаэлла оживала, когда на коленях у нее сидел кто-то из детишек, другой карабкался туда же, еще трое-четверо копошились вокруг, а она рассказывала им чудесные сказки, отчего они взирали на нее восхищенно и благодарно. Именно рядом с детьми забывалась боль от происшедшего, собственное одиночество, пронзительное чувство потерянности. Со взрослыми она всегда бывала замкнутой и неразговорчивой, будто речи вести уже не о чем, а участвовать в их веселье неприлично. Рафаэлла словно присутствовала на похоронах, которые затянулись на полжизни, точнее – на семь лет. Однако она понимала, насколько сильно переживает ее муж и какую чувствует за собой вину, оказавшись совсем инвалидом в последний год. Поэтому, находясь рядом с ним, она была сама нежность, голос был полон сострадания, тон мягок и еще мягче прикосновение руки. Но то, что он читал в ее взгляде, пронзало сердце. Не столько то, что он умирает, сколько то, что убил он в ней юную девушку и заменил ее грустной, одинокой, еще молодой женщиной с загадочным лицом и огромными незабываемыми очами. Вот какую женщину он сотворил. Вот что сделал для девушки, в которую был влюблен.

Неслышно спускаясь по застланной толстым ковром лестнице на другой этаж, Рафаэлла окинула взглядом холл и увидела, что прислуга уже протирает от пыли длинные старинные столы, размещающиеся в анфиладе бесчисленных помещений. Дом, в котором ей выпало жить, построил дед Джона Генри, прибыв в Сан-Франциско сразу после Гражданской войны. Дом выдержал землетрясение 1906 года и являлся ныне одной из основных архитектурных достопримечательностей города, пятью этажами возвышаясь близ Пресидио и взирая на бухту.

Необычен он был своими текучими линиями и застекленной крышей, одной из лучших здесь, и еще тем, что оставался фамильной собственностью семьи первых своих владельцев, а это большая редкость. Но был дом этот неподходящим для того, чтобы радовать Рафаэллу. Скорее он ей напоминал музей или мавзолей, чем жилище. Холоден и недружелюбен, равно как и штат прислуги, набранный Джоном Генри еще в пору ее переезда сюда. И не было у нее возможности произвести перестановку хотя бы в одной из комнат. Дом поддерживали точно таким, как и прежде. Она прожила в нем четырнадцать лет и все-таки, отлучаясь куда-нибудь, непременно ощущала себя сиротой с единственным чемоданчиком в руках.

– Еще кофе, миссис Филипс?

Пожилая горничная нижнего этажа, тридцать шесть лет пребывающая в этой должности, в упор посмотрела в лицо Рафаэллы, как и всякое утро прежде. Рафаэлла пять дней в неделю четырнадцать лет подряд виделась с ней, но та оставалась чужим человеком и останется такой в будущем. Звали ее Мари.

Но на сей раз Рафаэлла отказалась:

– Сегодня – нет. Я тороплюсь. Спасибо.

Она посмотрела на наручные золотые часики, положила на стол салфетку, встала. Расписанная цветочными мотивами посуда сохранилась еще от первой жены Джона Генри. И так обстояло дело со множеством вещей и предметов в доме. Все оказывалось чьим-либо еще. «Первой миссис Филипс» – по словам слуг, или матери Джона Генри, или же его бабки… Порой думалось, что, вот если досужий посетитель, осматривая дом, станет расспрашивать об утвари и картинах, о самых мелких и незначительных предметах, не сыщется ни одной вещи, о которой скажут: «Это принадлежит Рафаэлле». Ничто не принадлежало ей, кроме гардероба и книг, да еще обширного собрания детских писем из Испании, которые она раскладывала по ящикам.

Каблуки Рафаэллы простучали по черно-белому мраморному полу буфетной. Она подошла к телефону, позвонила по домашнему коммутатору. Через секунду на третьем этаже трубку подняла утренняя сиделка.

– Доброе утро. Мистер Филипс уже проснулся?

– Да, но еще не вполне готов.

Готов? К чему готов? Рафаэлле, пока она стояла у телефона, стало тягостно на душе. Разве может она оттолкнуть его из-за того, в чем он не виноват? Да разве способна она так поступить? Ведь первые семь лет все было так чудесно, так преотлично, так…

– Я хочу заглянуть на минутку перед отъездом.

– О, дорогая, вы с самого утра уезжаете?

Рафаэлла вновь посмотрела на часы:

– Через полчаса.

– Ладно, тогда дайте нам минут пятнадцать – двадцать. Тогда, пожалуйста, собравшись уходить, загляните на несколько минут.

Бедняга Джон Генри. Десять минут, и ничего после. Никто не навестит его, когда она уедет. И хоть отсутствовать предстоит всего-то четыре или пять дней, но по-прежнему она подумывала, что, пожалуй, не стоило бы покидать его. Вдруг что случится? Вдруг сиделки не углядят? Перед поездкой непременно приходило в голову нечто подобное. Озабоченность, непокой, чувство вины, будто нет у нее права посвятить хоть недолгие дни себе. Однако Джон Генри станет ее уговаривать поехать, высвободясь из своего оцепенения на достаточный срок, чтобы настоять на том, чтобы она побыла вне того кошмара, в который они так давно погружены. Это тоже перестало восприниматься как кошмар. Остались пустота, апатия, коматозное состояние, хотя их бытие влачилось далее.

Лифт доставил ее на второй этаж, она зашла к себе в спальню, предупредив сиделку, что навестит мужа через пятнадцать минут. Долго разглядывала себя в зеркале, погладила свои шелковистые черные волосы, провела рукой по тугому пучку, собранному на затылке. Достала из шифоньера шляпу, купленную в Париже год назад, когда шляпы снова вошли в область высокой моды. Надев ее и тщательно выбрав самый подходящий угол наклона, на миг задумалась, чего ради она вообще ее купила. Кто обратит внимание на эту прелестную шляпу? Рафаэлла расслышала шорох черной вуалетки, добавлявшей загадочности ее большущим миндалевидным глазам, и по контрасту с черной шляпой, волосами и вуалеткой кремовая белизна кожи оказывалась особенно заметной. Осторожно наложила она тонкую полоску светлой помады, укрепила жемчужные клипсы в ушах. Оправила костюм, подтянула чулки, заглянула в сумочку, чтобы убедиться, что деньги, нужные в поездке, лежали в боковом кармашке черной сумочки из крокодиловой кожи, что некогда прислала из Испании мама. Убедившись, что все в порядке, застыла перед зеркалом – дама невероятной элегантности, красоты, стильности. Такая женщина ужинает у «Максима» и ездит на скачки в Лоншан. Такую женщину видят на раутах в Венеции, Риме, Вене, Нью-Йорке. Такая дама – театральный завсегдатай в Лондоне. Нет, не такими должны бы стать лицо, фигура, весь вид той девушки, что непримеченной скользнула в женщины и являлась ныне супругой согбенного, близкого к смерти семидесятишестилетнего старика. Увидев себя такую, увидев со всей ясностью правду о себе, Рафаэлла взяла в руки дорожную сумку и пальто, соболезнующе улыбнулась своему отражению, пуще прежнего сознавая, как обманчива бывает внешность.

Поведя плечами, ушла она из спальни, поглаживая прелестное длинное пальто из темной выдры, накинутое на руку, на обратном пути по лестнице. Лифт встроили для Джона Генри, она же обычно предпочитала ходить по дому пешком. Так поступила и сейчас, поднялась на третий этаж, где издавна располагались комнаты мужа и еще три помещения в придачу, предназначенные для сиделок, посменно заботившихся о Джоне Генри. То были три истые матроны, довольные кровом, пациентом, своей работой. За службу им платили отменно, и, подобно той женщине, что подавала Рафаэлле завтрак, они умели оставаться малозаметными и безличными в череде лет. Изредка Рафаэлла скучала по горячности бывавших невыносимыми слуг Санта-Эухении. Те были, как правило, раболепны, однако порой бунтовали и дулись, а служили семье ее матери зачастую из поколения в поколение, в любом случае подолгу. Бывали они воинственны и ребячливы, полны любви. Их распирали смех и гнев и преданность тем, кому они служат, несхожие с холодными профессионалами, работавшими у Джона Генри.

Рафаэлла легонько постучала в дверь, ведущую в комнаты мужа, оттуда незамедлительно высунулась голова.