– По большей части колол дрова и носил воду.

– Она ничего не просила мне передать?

– Нет. Я бы хотел красиво соврать, но не умею.

– Куда уж красивей… Но в тебе, уж прости, всегда это было – уничижение паче гордости, желание страстей, вымыть кому-нибудь ноги, вынести горшок. Если бы ты не стал военным, мог бы стать монахом…

– Да, пожалуй, мне всегда импонировало монашеское служение, правда, больше почему-то католическое. В нем есть такое молчаливое мужество…

– Ну, ты все-таки столько прожил в Варшаве и женат на католичке… Но православие бывает тоже ничего. Знаю я одну бывшую монашку…

– Ты примешь Валентина-младшего в свою коммуну?

– Конечно.

– Я не могу выразить словами…

– Ну и заткнись совсем. Он же не только твой сын, но и сын моей Марыськи…

– Люша, пойми, – серьезно сказал Рождественский. – Сейчас я оставляю его здесь, но хочу, чтобы ты знала: я никогда не откажусь от сына. И если я останусь жив после окончания всего этого, то заберу его у тебя и буду сам воспитывать. А ты должна будешь отпустить его. Ты согласна?

– Да. Как только ты подашь знак, я переправлю его к тебе, где бы мы все не оказались.

– Спасибо тебе. Я могу тебя обнять?

Он протянул руки и Люша упала в его объятия, содрогаясь от молчаливых рыданий и вжимаясь лицом в его широкую грудь.

– Валька, Валя, Валечка… Марыська… что ж ты, Марыська… на кого же… я так устала… никого нет…

Неожиданно открывшаяся глубина ее отчаяния и одиночества потрясла его.

– Я должен остаться с тобой, с вами?

– Нет, Валя, нет, зайчик мой ушастый, – грустно сказала Люша. – Ты воин. Человек, красивый на ветру. На обычном ветру и на ветру истории. Одежда, волосы, душа. В штиль в тебе все нелепо. А у нас сейчас штиль. А потом просто все кончится и начнется что-то новое… Иди своим путем.

Ее всегда холодные глаза были теплыми и синими как незабудки. Он наклонился и поцеловал их. Губы сразу стали солеными. Он облизнул их и запомнил вкус ее слез.

* * *

– Люша, я сочувствую тебе в связи со смертью твоей подруги, но надеюсь, ты понимаешь, что пребывание у нас в усадьбе этого офицера навлекает на всех дополнительные опасности…

– Успокойся, Алекс, полковник Валентин Юрьевич Рождественский уже уходит сражаться за то, во что он верит.

– Ты говоришь об этом так глупо-торжественно… Я понимаю, конечно, что ты решительно против революционеров и революций…

– Почему же? – Люша подняла бровь. – Я как раз за. Революция ведь происходит не по чьему-то произволу, а тогда, когда уже не может не произойти. Я это близко видела еще в 905 году и теперь хорошо понимаю. Что дальше будет – интересно, все заново. И людей этих, которых теперь власть привечает, я тоже знаю хорошо, их только что из поленьев вытесали. Стало быть, возможно и дело, и жизнь, и рост…

– Люба, я отказываюсь тебя понимать.

– Да на здоровье. За Валентина-старшего не беспокойся. Он уйдет.

Александр обвел глазами комнату, ища поддержки. Напрасно. Даже охотники и наездники с картин, развешанных по стенам, и те смотрели куда-то мимо.

* * *

Полковник Рождественский навсегда покидал имение Синие Ключи. Он уходил на рассвете, уносил с собой много воспоминаний и чувствовал себя сильным. На холме, на ветру достал лиловый конверт, развернул сложенный лист, прочел, щурясь:

Надобно смело признаться. Лира!

Мы тяготели к великим мира:

Мачтам, знаменам, церквам, царям,

Бардам, героям, орлам и старцам,

Так, присягнувши на верность – царствам,

Не доверяют Шатра – ветрам.

Знаешь царя – так псаря не жалуй!

Верность как якорем нас держала:

Верность величью – вине – беде,

Верность великой вине венчанной!

Так, присягнувши на верность – Хану,

Не присягают его орде.

Ветреный век мы застали. Лира!

Ветер в клоки изодрав мундиры,

Треплет последний лоскут Шатра…

Новые толпы – иные флаги!

Мы ж остаемся верны присяге,

Ибо дурные вожди – ветра.

(Стихи М.Цветаевой)

Глаза слезились. Должно быть, от ветра. Утро расцветало над полями, как огромный алый тюльпан.

Глава 23,

В которой Степан женится на Агриппине, а калужские большевики твердо решают бороться с волшебной контрреволюцией.

Дневник Люши Осоргиной.

Кашпарек ушел. Разумеется, никому ничего не объяснив и даже не попрощавшись толком: зашел по пути в избушку Акулины и Филимона, бросил с порога растерявшимся старикам: «Ухожу. Не ищите.» – и поминай как звали. Ни вещей, ни даже еды толком с собой, по-видимому, не взял. В результате – Владимир в хандре, Лукерья в ужасе (что ж он кушать-то будет!) Как будто сейчас миллионы не голодают… Атька в злобе (бросил, предал, какое он право имел…) Пыталась ей объяснить: каждый человек, большой или маленький, принадлежит только себе самому, больше – никому. Если пытается делать наперекор себе (то, в чем сам смысла не видит, но кто-то или что-то его понуждает) – так никому ни радости, ни пользы в результате не будет. Кому бы и знать это, как не Атьке с ее свободолюбием! Но, видать, мала еще, – с себя на других перенести не может, не понимает. Ботя вдруг спросил: А Бог? Человек и Богу не принадлежит? Вот уж не думала, что его, с его червяками, такие вопросы заботят. Сказала: тут я пас, если хочешь, с отцом Флегонтом поговори, как он следующий раз зайдет наших по усадьбе окормлять.

Оля как будто знает или хоть понимает причину Кашпарекова ухода, но, само собой, молчит и пытать ее бесполезно. Хотя Атька как будто пыталась – визгу было до огородов, Настя с Феклушей их тряпками разнимали, а потом еще Егор Атьку сначала так держал, а после в чулан запер. Там она еще бесновалась, разносила все, на стены кидалась, пока туда Ботя не зашел и ее не успокоил.

С Владимиром сидят попеременно Филипп, Агафон и Германик. Он снова, как много прежде, качается, не ест, не моется, разве что слюни не пускает. Забавно, как все трое понимают, что Володе нужно. Филипп его развлекает – рассказывает сказки (я узнаю те, что и мне когда-то Пелагея рассказывала), раскладывает сушеные яблоки, свистит в деревянные свистульки. Агафон дразнит по-всякому и пытается вывести из себя, чтобы он снова ожил. Германик – трогает, прижимается, заглядывает в глаза, иногда качается вместе с ним, как будто пытается влезть внутрь, стать им.

Удивительное дело: княгиня Юлия тоже сникла, как будто даже поблекла. Ей-то до Кашпарека что, какое дело? Мне-то казалось, она его не любила, побаивалась даже. Но зато теперь она, на мой вкус, стала посимпатичней. Намедни застала ее в кухне, где Юлия под руководством Лукерьи делала для Германика пюре из пареной репы, ревеня, щавеля и крапивы. Я так думаю, что нашлось бы кому, просто ее к людям потянуло.

У Вали-младшего, как он отошел от дороги, оказался еще тот нрав и характер. Своего прежнего пребывания в Ключах он, конечно, не помнит. Все чужое. «Хочу к маме! Хочу к папе! Уйдите все! Уберите все!» Орет, пинается руками и ногами, вцепляется в волосы, может и укусить. Степанида, Катарина, Тамара ходят все в синяках. Все равно пытаются уговорить, приласкать: мама после придет, она уехала, надо покушать, поиграть, сказку послушать… Он – крепок, громогласен, подвижен, когда убегает, не вдруг поймаешь.

Ну, я поймала, конечно. Привязала к стулу двумя шарфами. Подождала, пока замолчал на минуту. Сказала: твоя мать, моя лучшая подруга, умерла. Отец тоже умер. От болезни. Их похоронили. В землю зарыли. Навсегда. Теперь ты тут будешь жить, с нами. Выбирай себе друзей, врагов, как пожелаешь, и живи. А еще тебе повезло: у всех только один отец бывает, как вот у Володи, что в конюшне на сене сидит, или ни одного, как у Ати с Ботей. А у тебя – два было. Один вот который умер, а другой, который тебя сюда притащил. Тебя в его честь Валентином назвали. Он, может, и не умрет, а еще за тобой вернется или ты когда-нибудь к нему поедешь. Все. Я закончила. Можешь снова начинать орать или воротник грызть.

Он помолчал с минуту. Потом говорит: отпусти меня.

Я, сторожась (кому охота синяков-то?), шарфы развязала. Он слез со стула и сразу пошел на конюшню к Владимиру. Я велела никому ему не мешать. Сел рядом, сидел до вечера. Володя на него – ноль внимания, а у Вали темперамент не тот. Засиделся, проголодался, уже к ночи с Филиппом в свистульки свистел и с Агафоном в лошадки играл. Заснул уже в своей постели, а наутро пошел усадьбу обследовать. Днем по просьбе Ботя его в погреб спустил, так он тут же нашел, что осталось от нашего оружейного склада (а ведь спрятано было) и даже у ружья уже курок взвел, когда от Боти получил оплеуху и к стене отлетел… Фрол ему к вечеру деревянную сабельку сделал и пистолетик из фанеры, раскрасили все володиными красками, принесли с чердака деревянную лошадку и – все, больше никаких хлопот с мальчиком Валей, он при деле. Скачет, стреляет, рубит, всех побеждает. Бум-бум, тр-рах, иго-го-го! Наследственность, что поделаешь. Юрий Данилович, покойник, расстроился бы, небось, если б узнал… Ирине Всеволодовне я письмо про внука еще прежде написала, Флегонт из Торбеевки отправил, не знаю, застала ее в Москве или нет, но ведь ей по-всякому приятно знать будет, а от Моники ума хватит таить…

Всем худо, а Оля вдруг, прямо днями, значительно похорошела. Стала веселее, красочнее, подвижнее. Бумажный ангел превратился в человека, в живую девушку. Смеется хрустальным смехом, словно подвески на люстре звенят, иногда волчком кружится, танцует по комнатам. Юбки летят, волосы, всегда прилизанные, теперь пушистятся и струятся. Я прямо удивилась: неужели Кашпарек, который с ней месяцами, бывало, словом не обмолвится, так на нее давил? Чем же это? Или я чего-то важного про них не замечала, не знала?


Что происходит по России и уж тем более в Европе, мы толком не знаем. Газеты иногда попадаются, но от них так веет медицинским прямо безумием, что лучше их не читать. Идет ли еще война между союзниками и Центральными державами? – я даже этого толком не смогла разобрать.