Никогда но ничего страшного.

Люшенька я…ЛЮ

Глава 21,

В которой поэты сражаются с чумой, а в Синих Ключах моются в бане.

Ночью в городе опять, словно издеваясь над промерзшими за зиму, полуживыми людьми, ударил заморозок. Мокрые обои в давно нетопленной кухне покрылись ледяными кристаллами. Раиса Овсова в наброшенном на плечи пальто Троицкого присела, подложила в растопленную плиту несколько щепок и роскошную обложку какого-то журнала. Встала и помешала в кастрюльке с отломанной ручкой клейстер, который варила из мороженной картошки.

В дверь заглянула Жаннет, завернутая в одеяло.

– Арсений спрашивает, скоро ли? Успеем ли до рассвета?

– Сейчас, сейчас, голубушка, все будет готово… – Раиса тряпкой сняла кастрюльку с плиты, озабоченно прислушалась и взглянула в окно: скоро ли рассвет. Весной в Петербурге светает гораздо раньше, чем в Москве – в целом это Раисе нравилось, но нужно привыкнуть…

Где-то далеко, за Невой ударил выстрел, потом коротко прострекотал пулемет.

Раиса перекрестилась и пошевелила губами, творя безмолвную молитву обо всех голубчиках и голубицах, не могущих найти мира на этой земле.

* * *

По темной безлюдной улице, поминутно оглядываясь и замирая, с детским песочным ведерком в руках и небольшим рулончиком под мышкой пробиралась поэтесса с кудряшками и бантом. Вот остановилась, развернула один из листков, мазнула его клеем из ведерка и быстро прилепила на стену дома, рядом с другими плакатами и их обрывками, там, где обычно по утрам появлялись известия Петрокоммуны.

Запев грубо нарисованного плаката вполне совпадал с духом и языком эпохи:

«Гнусная гидра контрреволюции, отчаявшись в своем ядовитом бессилии победить крепко взявший власть в свои руки народ, отрастила себе еще одну голову и пребывая в пароксизме отчаянного безумия призвала себе в соратники – чумную бациллу, Черную смерть. Но мы, трудящиеся Питера, дадим дружный отпор…»

Чумная бацилла на плакате была изображена черной, толстой и почему-то усатой, похожей на кайзера Вильгельма. Возможно, совпадение было случайным, а возможно и психологически выверенным, ведь рисовал-то ее один из лучших книжных иллюстраторов Петербурга.

Дальше шел текст статьи Макса Лиховцева.

В конце переулка послышались шаги. Патруль?. Поэтесса метнулась в тень, спряталась за водостоком. Матросы в черных бушлатах прошли споро и деловито, везя за собой маленький, похожий на звереныша пулемет на колесиках. Ленточки бескозырок летели сзади, как змейки. Поэтесса попыталась было взбодрить себя сочинением стиха о Горгоне и Персее, но безотказное доселе воображение почему-то сбоило. Вокруг было темно и страшно. В поисках вдохновения она подняла взгляд к небесам.

В высоком и чистом небе над городом висел ломтик месяца, похожий на дынную дольку – аккуратный и аппетитный. Поэтесса с кудряшками облизнулась и двинулась дальше по улице, утешая себя тем, что если все пройдет удачно, за эту важную услугу серьезный большевик с печальными глазами обязательно достанет ей ордер на чулки. Возможно, они будут даже шелковые…

* * *

САМОЕ СТРАШНОЕ ОРУЖИЕ.

Какое самое страшное оружие на земле, которое когда-либо использовалось людьми против людей?

Пушки? Пулеметы? Бронепоезд? Газы? Классовая ненависть?

Все – не угадали. Где и когда оно было применено?

Не надо гадать, я вам скажу. Оно было применено в 1347 году в Крыму, под Кафой (сейчас Феодосия – прим. авт.). Кафа тогда принадлежала Генуе. Осадившие город половцы никак не могли взять его традиционными для того времени методами и додумались применить новое оружие. Из вспомогательных средств им понадобилась всего лишь доска длиной метра четыре. Эта метательная машина называлась тогда «трибюше» (в ту пору набирал силу французский язык и многие технические термины брали из него. Вот и «трибюше» происходит от французского глагола «спотыкаться»), и представляла собой всего лишь рычаг с противовесом. Самый близкий ее аналог – детские качели-доска, на которых вы все наверняка качались в детстве.

С помощью трибюше половцы метнули за стену осажденной крепости чумной труп. Чума тогда только пришла из Китая через Среднюю Азию. В Крыму только начиналась, но у нее было большое будущее.

Никакое оружие не сравнится с тем, что последовало за остроумной проделкой половцев. Двадцать пять миллионов – столько людей умерло в Европе от чумы в последующие годы. Умирали короли и простолюдины, дети и старики, мужчины и женщины. Умерла женщина, о которой мы знаем только имя, и больше ничего достоверного, но в каком-то смысле она более знаменита, чем любой король. Ее звали Лаура и она была героиней стихов Петрарки…

Население Англии уменьшилось вдвое, население Европы на треть, даже папский двор в Авиньоне едва не вымер к чертовой матери. Европейская цивилизация споткнулась. Только к 16 веку, спустя почти двести лет Европе удалось восстановить численность населения…


– Он пишет, как историк и поэт, – сказал председатель Петрокоммуны Зиновьев, дочитав статью до конца и откладывая журнал.

– Так он и есть поэт и историк, – пожал плечами чекист в кожаной куртке, с маузером в кобуре, которая казалась приросшей к его боку. – Вот дело Лиховцева, если хотите, ознакомьтесь.

– Такое перо должно служить революции…

– Так будем брать, товарищ Зиновьев? Арестовывать только его или всех остальных участвовавших в деле тоже?

– Знаете что: оставьте его в покое. Все равно птичка уже вылетела. Журнал, конечно, придется закрыть, но это уж и так и так давно надо было сделать. И бог с ними… Я, кстати, без дураков восхищаюсь товарищем Январевым: как это он, приехав из Москвы, за неполных три дня сумел поднять на реальное действие эту гнилую богему, которая обычно только ноет и жалуется… Надо будет спросить его о его методах… если, конечно, придется…

– Это теперь вряд ли, – заметил чекист и поправил кобуру.

Зиновьев со вздохом надломил бровь и потянулся к стакану с крепким чаем, в котором плавал прозрачный ломтик лимона.

* * *

– Алекс, у Ботьки раздражение на руках так и не проходит, я уже просто не знаю, чем еще полечить…

– Да ничего удивительного, – буркнул Алекс. – Он же с этой своей химией возится постоянно, я только мимо его комнаты пройду, у меня уже глаза слезиться начинают…

– Но не могу же я ему запретить…

– А почему, собственно, не можешь? Ты его опекун с рождения, считаешь его почти что своим родным сыном…

– Он родной, но не сын мне. Я не знаю, как это объяснить. У меня есть обязанности по отношению к нему и его сестре, но нет никаких прав на его душу…

– Да, ты права, Люба, я тебя действительно не понимаю. Обязанности? О которых ты время от времени преспокойно забывала на годы… Права? Но как же право родителя воспитывать? Будем честны: мне в общем-то наплевать на Бориса, я брезгую большинством его увлечений и совсем не могу смотреть на его выпотрошенных червяков, но ты так же относишься и к нашей дочери Капитолине, и это не может меня не беспокоить…

– Алекс, мы не сможем тут договориться просто потому, что ты никогда меня в этом не понимал. Если я сейчас скажу тебе, что отношусь к Боте и Капе так же, как к лесному зайцу, улитке в пруду или березе за окном, и, в сущности, большую часть времени не отделяю себя от них, где бы я ни находилась, ты же просто пожмешь плечами, решив, что это такая фигура речи…

– Ну разумеется, а чем же это еще может быть?

– Пойми, я не осуждаю тебя. И с окончания детства не претендую на понимание, поскольку давно догадалась, что большинство живущих на земле людей думают и чувствуют не так, как я…

– Ты могла бы попробовать объяснить мне, – Александр явно почувствовал себя уязвленным.

– Я много раз пыталась, увы… Но изволь, точнее всего будет сказать так: значительную часть времени я ощущаю себя не той Любовь Николаевной Кантакузиной, которую могу увидеть в зеркале, а куском земли со всем, что на нем есть…

– Куском земли? Господи, что за ерунда! Люба, ты хорошо себя чувствуешь?

– Сарайя и доктор Аркаша поняли бы про кусок земли, – заметила Атя, умевшая двигаться совершенно бесшумно и появляться неожиданно, как бы из пустоты – свойство, которое Александр помнил еще в Любе-ребенке, и которое безмерно раздражало его в обеих. – Доктор Аркаша вылечил бы Ботькины руки…

– Господи, как же меня достал языческий культ этого погибшего врача, процветающий в моем доме и окрестностях! Прямо Стена Плача какая-то! – с сердцем воскликнул Александр.

– Аркадий Андреевич жив, – спокойно сказала Люша. – Я знаю доподлинно.

– Тем более, – резко ответил Кантакузин. – Если он действительно не погиб, но все эти годы даже не счел нужным подать о себе весть, значит, вы все его совершенно не интересуете. Так как он был партийным еще в 1905 году, при большевиках должно быть сделал себе карьеру, и о вас не вспоминал и не вспоминает. А вам уж тем более нет никакой причины возводить его на пьедестал. Ты, Люба, не получила регулярного образования, а Анна вообще по праву рождения тяготеет к жизни на помойке. Но я сначала встречал в разночинской литературе, а потом и живьем видал в Университете и около десятки, если не сотни таких людей…

– Каких таких? – без всякой обиды, с искренним как будто интересом спросила Люша.

– Обычный персонаж из заката критического реализма. Из тех, кто старается отыскать или пробудить в проститутке тонкую страдающую душу, потом пытается спасти ее, а после, подсчитывая убытки и кляня человеческую подлость, сладко плачет над собственным разочарованием, но при том втайне уверен, что за свои деньги хорошо провел время… Под проституткой, если желаешь, можно полагать не только женщину, но и идею, и политическую систему…

– Гм-м… я не совсем поняла, но после на досуге подумаю над тем, что ты сказал…