– Надя, я уезжаю в Петроград.

Женщина сидела перед зеркалом и расчесывала отросшие волосы. За последние месяцы ее гардероб и прическа сильно изменились. Несмотря на голод и холод прошедшей военной зимы она отчетливо похорошела и это было видно любому. В минувшую среду получила по ордеру новую кофту и сейчас гадала: заметит или не заметит?

– Надолго? Тебя посылают в командировку от Совнаркома? Предложили о чем-то написать? Твоя последняя статья о рабочих инициативах имела неожиданный успех и отклик. Еще писателем станешь… – женщина, не оборачиваясь, ласково улыбнулась мужчине в зеркале. – Рабочие Трехгорной мануфактуры подхватили почин… Так когда ты вернешься?

– Не знаю. Возможно, я уезжаю в Петроград насовсем. Я хочу вернуться к работе врача. Адам Кауфман, мой старый друг, зовет меня. Я уже получил направление в комиссариате…

– Что? – женщина резко обернулась, взглянула растерянно-близоруко. – Как же это… Твоя работа в санитарно-гигиенической комиссии… Ты мог бы возглавить…

– Выпуск плакатов «Либо революция победит вошь, либо вошь победит революцию!»? – усмехнулся Январев. – Это неплохо. Но мое главное дело – лечить людей. Недавно один человек на разрушенном заводе напомнил мне об этом.

– А как же я? – тихо спросила Надя. – Ты со мной не только не посоветовался, даже не счел нужным сказать…

– Ну, я же говорю, вот… Ты, конечно, сможешь приехать ко мне… Если захочешь и если позволит твоя работа… А сейчас, прости, мне надо идти, получить пропуск и ордер можно только до двух часов…

Она не сказала больше ни слова. Когда он ушел, она долго смотрела в зеркало мертвыми глазами, потом взяла ножницы и принялась методично, неторопливо, прядь за прядью отрезать каштановые, чуть вьющиеся на концах волосы.

* * *

На вешалке в коридоре забыто и неуместно висело что-то зеленовато-прозрачное, похожее на сопли. Дверь в гостиную по краю была неумело обита тряпками, чтобы тепло не уходило в темный и холодный коридор. Именно там, в гостиной, в единственной отапливаемой комнате, вокруг печки, бросавшей на стены оранжевые отсветы, стояли и сидели люди. В темнеющем ярко-синими весенними сумерками высоком окне капала капель. Собравшиеся в комнате имели ошеломленный вид перезимовавших к собственному удивлению воробьев, ели горячий суп из небольших фарфоровых креманок и чирикали. То есть читали стихи.

– Молит звенящий ад

Спаса о звонком дне.

Маске смешно в ответ. Будды закат

Льет золотым дождем

В жерло моих оков

Горстку замерзших слов детской судьбы.

(здесь и дальше в этой главе стихи Лены де Винне – прим. авт.)

– Неплохо, Жаннет, совсем неплохо.

Высокая худая женщина с резкими морщинами по бокам рта присела было на подлокотник уютного кресла, в котором с начала вечера устроился хозяин квартиры Арсений Троицкий, но поэт пошевелился так потревожено-неодобрительно, что она тут же отошла, опустилась на стул у занавешенного одеялом (роскошные портьеры с кистями были проданы минувшей зимой на Сенном рынке), отчужденно положила листки со стихами на острые колени.

– Жаннет, вы с Арсением поссорились? – с неуместной жадностью спросил поэт-гомосексуалист, бывший мистический анархист, в последнее время переметнувшийся к футуристам и зарабатывавший усиленный паек чтением лекций красноармейцам, на ниве чего приобрел значительную, хотя и несколько скандальную популярность в теме: половая любовь и семья при социализме и коммунизме.

– Нет, с чего бы? Просто я его больше не возбуждаю, – равнодушно ответила Жаннет. – Возраст и хроническое недоедание…

Поэт немедленно состроил скорбно-идиотскую мину, на которую женщина, впрочем, даже не взглянула.

– Я не хочу быть целым миром в чьих-то лицах.

Я понимаю недоступность мирозданья.

Огни фанфар и чудеса столицы,

Зовут меня на пьедестал восстанья… – прочла молодая девушка, вся в кудряшках и с бантом.

– Да уж, чудеса столицы… – по-стариковски пробормотал себе под нос Троицкий. – И непременно на пьедестал…

– Говорят, что Блок почти сошел с ума от страха, – заметил кто-то из собравшихся. – Все боится, что его уплотнят и к нему в кабинет вселят красногвардейцев.

– А надобно по справедливости подселить, – откликнулся другой. – И непременно чтобы двенадцать. И еще кого-нибудь из нынешних лицедеев, обязательно – в белом венчике из роз…

В коридоре послышался стук открываемой двери.

– Это нас арестовывать идут? – спросила поэтесса в кудряшках.

В комнату вошел Максимилиан Лиховцев с серым мешком, сшитым из грубой рогожи. Общий облегченный смех.

– Откуда вы, Макс?

– Из дворца Белосельских-Белозерских. Читал там от общества «Капли молока» лекцию для кормящих матерей. Заказ был «о роли матери в воспитании будущих борцов», но я просто читал стихи. Слушали отменно, но я, признаться, все никак не мог отделаться от мысли: где же их младенцы и что они сейчас делают?.. Вот выдали полмешка воблы в качестве «детского пайка». Жаннет, примите в общий котел. Там еще сверху лежит лимон, это из «морского» пайка – во вторник в Морском клубе на Литейном читал из античной истории матросам Балтфлота…

– Над тарелкой Макс Лиховцев

Уж склонился, как цветок,

Уплетая детский, общий,

И еще морской паек, – сымпровизировала Жаннет.

Все снова засмеялись.

– За мной читал Гумилев, – продолжал Макс. – Откровенно нарывался. «… Я бельгийский ему подарил пистолет, и портрет моего Государя…» Весь первый ряд матросни повскакал с наганами, едва их успокоили…

– Перед вашим приходом, Макс, мы как раз говорили о продажности поэтов. Блок…

– Да дался вам Блок… Не он один. Вон Брюсов приспосабливается к временам еще пуще того. Сначала был в Союзе Русского народа, а теперь вместе со всеми этими революционными жидами учитывает конфискованные у буржуев ценности и заранее пишет стихи на смерть всех пролетарских вождей, чтобы быть во всеоружии:

– Умер Ленин, Ленин, Ленин,

Вот лежит он, скорбно тленен…

(Эти строки принадлежат В.Брюсову и действительно были написаны ДО смерти В. И. Ульянова-Ленина. Не пригодились, так как после смерти из тела Ленина, как всем известно, сделали условно нетленную мумию – прим. авт.)

– Так и что? – Троицкий поднял бровь. – Нынче в этом опустелом городе никого больше и не осталось, кроме сумасшедших, жидов и коммунистов. Причем большинство соединяют эти три сомнительных достоинства в одном лице.

– А мы кто же?

– Разумеется, сумасшедшие… Адам Михайлович, будьте добры, расскажите о ваших нынешних пациентах. Какие они?

– Обыкновенные, – хмуро ответил Адам Кауфман, примостившийся в тени, в углу комнаты. – Это-то и страшно. Представьте: бывший присяжный поверенный, рехнувшийся на почве того, что на полях гражданской войны ему пришлось расстрелять слишком много классовых врагов. Теперь они приходят к нему по ночам… Балтийский матрос из крестьян, которому мерещатся убитые, сброшенные за борт и стоящие на дне офицеры. Целый подводный лес мертвых офицеров с мерцающими саблями и медленно колышущимися волосами…

– Вы их как будто бы не осуждаете…

– Да за что же? Жертвы эпохи. Большевики умалили личность, вслед за своими предтечами сделали первичным какой-то абстрактный «народ», то есть фактически отменили все, начиная с Просвещения, и вернулись к первобытности, естественной эволюционной истории, когда сохранение рода, вида является всем, а жизнь индивидуума совершенно незначима…

– Да, вы правы, ничто сейчас не ценится так дешево, как время и человеческая жизнь…

– Но большевики ошибаются вместе с выдуманной Дарвином эволюцией, – усмехнулся Троицкий. – Личность больше народа, так как конгруэнтна макрокосму. Об этом есть в каждой религии. Хочешь – поклоняйся внеположенному идолу, а хочешь – пойми, что сказано. А народ конгруэнтен всего лишь своей истории. Сколько есть ее, столько и есть материи в этом народе. Истончилась история – и народ кончился. Мне, если хотите, даже льстит, что я присутствую при конце нашей истории. И вы, мои уцелевшие коллеги, тоже… Я предлагаю выпить за это. Адам Михайлович принес спирту, мы уже выдавили туда половинку лимона Лиховцева и положили красный перчик, случайно уцелевший на полке в буфете…

– Арсений, да это у нас получается настоящий пир! Похлебка просто удивительно вкусна, я уже пару лет не ел ничего подобного… А теперь еще и перцовка!

– Да! – со слезами на глазах воскликнул Троицкий. – Да, мои дорогие! Жаннет, разливай! За нас! Пир в конце времен! Пир во время чумы!

Адам Кауфман вздрогнул и со стуком уронил на пол серебряную ложку. На него взглянули с удивлением и, пожалуй что, с некоторым осуждением – никто из собравшихся поэтов на исходе второй революционной зимы не ждал (да и не желал) такой чувствительности от психиатра.

Внезапно открылась дверь. От сквозняка пламя всех трех свечей, освещавших комнату, сделалось стелющимся, как угодливый лакей.

– Это нас арестовывать пришли? – высоким голосом спросила поэтесса в кудряшках.

В комнату вошли мужчина в кожаной куртке, сапогах и штанах-галифе и держащаяся позади него женщина в платке поверх небольшой шляпки, с разрумянившимся от уличного ветра лицом.

Все замерли.

– Простите за вторжение, – сказал мужчина. – Я из Москвы, ищу Адама Кауфмана. Его жена сказала мне, что он здесь, по этому адресу…

– Аркадий! Ты все-таки приехал! – Кауфман порывисто шагнул из сумерек, но под внимательными взглядами окружающих секунду промедлил с объятьями и в результате ограничился рукопожатием.

– Боже мой, кого я вижу! Арабажин! – удивленно воскликнул Троицкий. – Вы живы и, как я вижу по вашей амуниции, вполне вписались в эпоху.

– Я член социал-демократической партии с 1903 года, – пожал плечами Аркадий.

Поэтесса с кудряшками подошла к Арабажину вплотную и снизу вверх заглянула ему в лицо, так, как будто он был уродливой заморской диковинкой – нечто вроде жирафы в зоологическом саду.