Федот так вытаращил и без того выпуклые глаза, что слушателям показалось, будто они сейчас стеклянными шариками упадут в стакан с самогоном, который хозяин избы выставил бывшему денщику для успокоения расстроенных нервов.

Люди теснились на лавках по обе стороны от печи, на городских стульях, кто-то присел и на подоконник. Уж на что просторна и прочна изба торбеевского старосты – и та казалась им сейчас тесной и хрупкой.

– Кто – она? – шепотом, на всякий случай, спросила старостова дочь.

– Да девка Синеглазка, кому ж еще? Ее ведь возле ключей скорее всего встретить возможно, это всякому по легенде известно. Я-то Осипу Тимофеевичу сколько раз говорил: не надобно нам с вами сейчас туда ходить, нынче самое ее время, а он только смеялся, зубы скалил: ну до чего ж мне любопытно на девку Синеглазку взглянуть, за руку ее подержать! Ну и вот…

– А какова же она?

– Такова, какова и должна быть. Девушка в голубом сарафане, кудри темные, как вода в ключе. А лица у ей толком и не видать. Вместо него туман морозный. А изнутри него глаза смотрят – страшные, мерзлые. Плащ и плат серебряные, все сверху инеем укрыто. Когда движется, такой чуть слышный звон идет, будто ледяной комар над ухом зудит…

– Ох! – не сдержавшись, ахнул кто-то в углу, а другой жадно спросил:

– А Единорога, Единорога ты видал, Федот?

– Единорога? – Федот задумался, почесал бороду. – Нет, самого его целиком не видал. А вот рог из еловых ветвей торчал, это точно…

– А что же дальше было?

– А дальше Синеглазка ко мне обернулась и позвала голосом неслышным: Федот, а Федот…

– Выходит, она тебя по имени знает?!

– Да что ей узнать, она же ведьма!..

– А я-то знаю, кто все-таки заглянет в ейные ледяные глаза, в том навек сердце и всяческая радость замерзнет. Словно и жив человек, а словно и нет… Станет он рабом Синеглазки навсегда, и душу бессмертную погубит… А мне-то еще пожить хочется, и души жалко… Ну, я рукавом прикрылся и тикать… Бежал до самой деревни, как в бреду, ничего не видя…

– А Осип что же? Осип-то Тимофеевич?

– Ох, беда-беда, – Федот сокрушенно покачал головой. – Скажу вам, люди, начистоту: мочи нет, как обидно мне за его благородие. Скольких смертей на фронте миновал, а вот здесь, дома погубило его пустое любопытство. Последнее, что помню: заглянул он в глаза ее, а потом, несчастный, засмеялся так, словно льдинки с закраины в воду посыпались, и вроде бы ей навстречу шагнул… С тех пор уж три дня как его никто не видал, да и не увидит теперь, наверное…

– Беда-беда, – согласно закивали головами бабы. – Родителей Осипа жалко… Двое сыновей у них на фронте погибли, один вернулся, а теперь и этот в лесу пропал…

В жарко натопленной печке выстрелило полено, красный уголек упал на половик. Старостова дочка, сорвавшись с лавки, кинулась к нему – затаптывать.

* * *

Глава 17,

В которой Люша вспоминает Майкла Таккера и дает наставления воспитанникам, а Любочка-Аморе интересуется некоторыми особыми органами.

Снег падал бесшумно и быстро-быстро, как будто куда-то торопился и боялся не успеть. Люшина фигура в голубой беличьей шубке размывалась его падением, становилась почти призрачной. Собаки раскрывали пасти, снег падал им на высунутые языки, от этого они почему-то чихали. Атя трепала им загривки и тоже высовывала язык, ловя снежинки. Ботя стоял неподвижно, спрятав голову в плечи. За соснами и каменными вазами у въезда в усадьбу едва виднелись занавешенные снегопадом поля.

– Вот здесь, справа и слева, в каждой вазе я спрятала по дюжине серебряных столовых ложек. Вы теперь знаете.

– Почему ложки, Люшика?! – удивился Ботя.

– Михаил Александрович – ученый историк. Я у него спросила, чтобы свое проверить. Он мне подтвердил: пока хоть что-то общественное сохраняется, во всех временах и странах на серебряную ложку можно выменять буханку хлеба. А буханка – это еда, жизнь.

– Золото и камни дороже, и места меньше занимают, – заметила Атя.

– За них в лихие времена убивают, или просто отберут, – возразила Люша. – Уж это-то мне лучше других известно.

* * *

В холодном подполе в ряд выстроились бочонки с соленьями, в угловом огороженном досками отсеке на речном песке была насыпана картошка, у стены стояли корзины с морковью.

Люша держала в руках свечу.

– Оля, Кашпарек, смотрите вот сюда. Видите этот сундучок?

– Да.

– Загляните в него.

– Тут рисунки какие-то, открытки…

– Ой, Любовь Николаевна, вот этого ангела я вам на Рождество рисовала. Кашпаречек, а вот это же ты – Капочке на именины бумажную Бабу-Ягу сделал, чтобы она как будто на метле летела, помнишь? – Оля радостно засмеялась, присела и низко склонилась над сундучком, вглядываясь и перебирая старые бумажки, рамочки, конверты и картонки. Кашпарек сверху смотрел на ее аккуратный пробор и два нежных белокурых локона на шее – по одному с каждой стороны. Его лицо казалось непроницаемым, лишь у правого глаза бешено дрожала темно-синяя жилка.

– Там есть конверт с надписью: рисунки Капитолины, 1910–1915 гг, – сказала Люша. – Он самый большой. В нем действительно лежат несколько рисунков, но все остальное – деньги. Царские, керенки, даже ленинки есть. Никто не будет искать рядом с едой, в детских рисунках. Вы знаете.

– Любовь Николаевна, да зачем же нам…

– Это если с тобой что-то случится? – спросил Кашпарек, глядя острыми внимательными глазами.

– Да. Если меня арестуют, расстреляют или я должна буду уехать.

– Дети? – спросил Кашпарек.

– Не бойся, – рассмеялась Люша. – Я не повешу их тебе на шею. Даже если тут все рухнет, тебе не придется стать начальником передвижного балагана.

Марионетка выскочила из-за пазухи юноши, заплясала на крупной розовой картошке, как на головах поверженных врагов. В колеблющемся свете свечи ее лицо казалось зловещим.

– Вихри снежные крутя,

Кто заплачет, как дитя?

Белых, красных и зеленых,

Буря гонит эшелоны.

Вьюга воет, вьюга веет,

Знать вперед не разумеет,

Уступить весне придется.

Кто из нас ее дождется?

– Зачем он пугает, когда и так страшно? – раздраженно спросила у Люши Оля. – Это же неразумно.

– Кашпарек – внеразумное существо, – пожала плечами Люша. – Он реагирует на мир непосредственно, как улита. Ползет себе… Дотронешься, рожки спрячутся. Но потом снова непременно вылезут…

– Остались от козлика рожки да ножки…

Рожки да ножки… – напевая и неприлично вихляясь, марионетка полезла за пазуху к хозяину.

– Кашпарек, ты злой! Я не люблю тебя!

– И на том тебе спасибо, – спокойно отозвался юноша. – Что б мне делать, если б любила? Разве удавиться…

* * *

Вот не буду писать: «здравствуй». А то уж и вправду на бред похоже. Я брежу тобой? В книгах читала, считала красивым оборотом. Ерунда. Писала же я раньше на Хитровке дневник, тот, который ты у меня потом стащил. И сейчас могу, кто мне запретит?

У нас новость. Сейчас не могу ее оценить, как радостную, потому что Любочка в горячке лежит. Приехала вроде здоровой, но сразу, чуть не с порога слегла.

Майкл погиб. Не могу уразуметь до конца, почему меня это так мучает. Сейчас вокруг множество смертей. Целый мир погиб безвозвратно. А сколько вещей! Читала где-то, кажется, у Герцена: иные вещи жальче терять, чем иных людей. Не очень по-доброму, зато – правда. Гвиечелли убежали. Без Майкла, Марии Габриэловны, Катарины и Аморе. Все равно получилось 12 человек. Моя семья? Люди, которые когда-то приняли меня к себе – из помойки, с кабацких подмостков, с репутацией безумицы, с кровью на руках… Нет. Там уже ничего нет. Катарина рассказала: дом Гвиечелли заняли пополам – фабричные и красноармейцы. По утрам последние ходят во дворе под окнами строем и поют Интернационал. Электричество дают временами. Канализация не работает. Когда наступила зима, все лестницы покрылись замерзшей мочой и калом. Жильцы покультурнее какают на революционную газетку и выбрасывают кулечки из окон. На голову проходящим они не попадают, потому что узкая тропинка протоптана в снегу посередине улицы.

Там ничего нет. Моя семья – здесь? С Алексом? И Юлией? Забавно… Лабиринт. Майкл Таккер.

Он разбил все зеркала, среди которых жил ради Энни и детей, постепенно становясь призраком. Венецианцев, своих творцов, зеркала любили и нежили в своих ладонях их тела и души, дарили прекрасные маски и утешающие светотени. Дядюшка Лео был русским, но добрым и по-настоящему верующим в Бога художником, магии зеркал не было к нему хода. А Майкл был грубый и сильный, зеркала его побаивались и не любили. Как теперь выяснилось, не зря. У него были квадратные жесткие ладони, от него всегда пахло пенькой и еще чем-то таким специфически-английским, в клеточку. Он любил плясать (не танцевать, а плясать, именно это русское слово), а Энни в нем это не нравилось, она говорила, что он танцует, как дрессированный медведь. Он любил ее. А она кого-нибудь любила? Наверное, все-таки детей… Энни не знала о зеркалах, Майкл ей не сказал. Катарина знала. Мне нравится, что он их разбил. Он умер свободным, а не заблудившимся в зеркальном лабиринте. Даже подумать не могла, что стану так о нем жалеть. А я? Что, если я тоже где-то блуждаю и вижу только отражения реальности? Что же тогда на самом деле? Может быть, как сказала Грунька, на самом деле я – девка Синеглазка, заколдованная своей злобой двести лет назад…

С Катариной приехал (точнее, привез их в относительном спокойствии по своему мандату) большевик Федор, служитель ЧК (чрезвычайной комиссии). Ничего не рассказывает о новой власти и своей службе у ней, жмется к Катарине, как дитя к мамке, и бегает к отцу Флегонту каждый раз, когда тот объявляется в Черемошне.

С Грунькой получилось не очень ладно. Но я тут решительно не при чем.