Она, Липа, дворянского сословия будет. Олимпиада Платоновна Куняева, вот оно как. Дворянская сирота. Батюшка, сказывала, принял смерть на Кавказе от чеченов, а она, стало быть, в приюте выросла, а потом выучилась на повитуху. Ей бы докторскому делу учиться… ох, как хотела… однако же вот постановлено, чтобы женский пол к наукам не допущать, а то бы доктор вышел знатный. Ее и так по Москве-то знали. В самые что ни на есть большие дома звали наперебой. Это уж она потом мне говорила… когда судьба нас с нею свела… А как такое случилось – сейчас…

Сам-то я из Тверской губернии, государственные мы. Еще мальцом отдали московскому скобарю в ученье, да не прижился я у хозяина, сбег. Головы не было на плечах, вот и сбег. Тоска брала по деревне, по воле… а до деревни-то не добрался, так и осел на Хитровке. Вся беда от окаянного зелья, уж сколько мне Липа говорила, а и до старости не опомнился.

Так вот, как-то раз в апреле месяце иду это я по Никольскому мосту… старый мост еще стоял, деревянный. Как раз только лед сошел, шуга плыла, а по берегу уже кой-где первоцветы… желтые такие, глазу радость. Вот я гляжу на них, а потом вижу: дама. Стоит себе на берегу – дама как дама, а у меня сразу как зацепилось… муторно так. С чего бы? Потом уж сообразил, после всего: на ней ни шубки, ни салопа, будто на улице лето красное. Стоит, значит, на воду смотрит… а потом – в воду-то и пошла, и пошла. Спокойно так, и я стою да гляжу, а у нее уж подол по волне плывет! Тут я подскочил – чуть сам с моста не сиганул… бежал, думал, не успею… однако успел. Она ж еще отбивалась! Уйди, говорит, я греха не боюсь! Ну, я все ж таки сильнее, вытащил. А ветер-то ледяной. Я ей: где, мол, живете, куда проводить, а она мне: идти, говорит, мне некуда, кроме как в Сибирь на каторгу, потому как я человека убила.

Ну, на каторгу так на каторгу – есть у нас на Хитровке трактир аккурат с таким прозванием, тогда мне там еще наливали невозбранно… Обсохли мы, отогрелись… она в тепле да от водки ожила, щечки порозовели… Такова-то была – не передать… Ростом махонька, ладненька, волос кудрявый, а глаза иссиза-черные… как черника… спрашивает, как, мол, меня зовут, да по отечеству. Я сказал, а она: спасибо, говорит, Корней Тимофеевич, что проявили мужество и благородство, только сделали вы это зря, потому что мне теперь предстоит арест и суд, а даже если и не будет этого – все равно, я себя своим судом уже осудила. Я возьми да скажи: напрасно вы эдак-то, один Бог нам судья, а все прочее есть гордыня. Тут-то она и заплакала, а я уж знаю – слезы у женщины, это добрый знак, значит, сердце у ней оттаивает.

Так вот я ее и встретил, Липу-то. И такой она у меня перед глазами по сей день стоит.

А дальше… Укромных мест много, спрятал я ее. Она не хотела. Собралась идти в участок: мол, вот она я, судите. Мне так ничего и не сказала. Я было подступил, а она: не спрашивай, Корней Тимофеевич, ни к чему тебе встревать в это дело. Однако гляжу – сомнения у нее. Сидит и ровно сама с собой разговаривает: головкой покачивает, губки кусает. Долго так сидела… А потом рукой махнула и рассказала, как она дитя приняла у одной одинокой мещаночки, а та умолила ее к отцу ребенка сходить и позвать его на дочку взглянуть. Липа и пошла. А тот, из судейских, старый, семейный, вышел к ней в прихожую, а как только прознал, о чем речь, стал ей деньги совать, чтобы она ребеночка на тот свет отправила – подушкой или еще как. Дескать, погубит иначе эта мещаночка мое честное имя. Липа даже плюнуть в него побрезговала, а он – стал ее за руки хватать. Тут она его и оттолкнула – она хоть и росточка малого, а сила у ней в руках большая – акушерка ведь. Старик отлетел, затылком об вешалку грохнулся и умер… Липа выбежала за дверь и обратно к мещаночке побежала – мать спит себе, а ребеночек-то задохнулся и тоже уже на небе, вслед за отцом. Тут она с отчаяния и надумала…

В участок, стало быть, не пошла. А больше ей идти и впрямь некуда было. Наши-то с ней поладили. Лечила она их… С мелкими возилась. А только все одно – не хитровская: донес бы кто, или иначе сгинула. Главное, не по ней была такая жизнь, вот что.

И однажды она исчезла. Только записку оставила: спасибо тебе, милый Корней, за все, прости и прощай.

Я думал, что больше не увижу ее никогда. И пил я… так, как никогда не пил – ни до ни после. Все вокруг думали, что сдохну. Не сдох. Все ждал чего-то. И дождался.

Много лет спустя однажды вечером на Хитровке девочка появилась: платье все в саже, глаза – дикие. Говорит: я – Люша, меня к вам, Корней Тимофеевич, колдунья Липа прислала.

Тогда-то я и понял окончательно, что Бог – есть, и по его попущению за каждым, даже за самым пропащим, личный ангел присматривает…

И вот теперь мы с ней, с Липой, под Его рукой вконец сойдемся… и теперь-то я стану ей… нужен.

* * *

– Дедушка Корней, ты устал? Может, тебе подать чего? Водички? Кваску? Или лицо губкой обтереть?

– Нет, – с трудом вымолвил умирающий. – Пить не хочу. Хочется напоследок красивого чего-нибудь… Как лес… или небо…

Оля замялась, наморщила лоб, повела глазами из стороны в сторону. Скомкала зажатый в пальцах, насквозь промокший от слез платок. Чего же он хочет?

– Кашпаречек, я не понимаю, помоги мне…

Словно тень от стены комнаты отделился Кашпарек и выпустил на пол свою марионетку. Медленными, трудными движениями она забралась на кровать, скрестив ноги, уселась у правой руки умирающего и негромко заговорила:

Есть в светлости осенних вечеров

Умильная, таинственная прелесть!..

Зловещий блеск и пестрота дерев,

Багряных листьев томный, легкий шелест,

Туманная и тихая лазурь

Над грустно-сиротеющей землею

И, как предчувствие сходящих бурь,

Порывистый, холодный ветр порою,

Ущерб, изнеможенье – и на всем

Та кроткая улыбка увяданья,

Что в существе разумном мы зовем

Божественной стыдливостью страданья!..

(стихи Ф.Тютчева)

Кашпарек замолчал.

Стало тихо, слышно было только клокочущее дыхание Корнея.

– Спасибо вам! – поблагодарил старик и добавил. – Что ж, пора мне. Пойду уж к ней, к Липе… Она, небось, там ждет и уже ругаться изготовилась, что я опять все испортил…

Оля тихо плакала.

Кашпарек и его кукла улыбались.

Филимон с Акулиной в горнице пили чай из самовара и, не сговариваясь между собой, думали об одном и том же.

Глава 9,

В которой Атя и профессор Муранов рассказывают о своих революционных впечатлениях, а Степан Егоров пытается определить, кто он и за кого стоит.

– Он живой, поезд, ты чуешь, Люшика?

Ветер, гудок, солнечные блики в окнах. В вокзале и на перронах волнующееся море мешков и солдатских шинелей. Теплая поверхность вагона, шершавая облупившаяся краска на его боках. Атя гладит вагон ладошкой, как большую собаку.

– Но как же ловко все перевернулось, и быстро, ага? – спрашивает Атя. – Весело, и каждая одежка наизнанку…

– Насчет веселья многие бы с тобой не согласились, – жмет плечами Люша.

– Люшика, почему ты не разрешила Сарайе нас проводить?

– Ни к чему.

– Но как ты выбирала прежде? Между ним и Александр Васильичем?

– Сложно, – о серьезном Люша всегда говорила с детьми на равных. Посторонних это часто ставило в тупик. – Раньше Арайя был или казался другим. Теперь понимаю: я его всегда чувствовала, как чувствуют море.

– Люшика, я не понимаю. Море? Ласка? Может быть, мятеж, революция?

– Огромность и неуспокоенность… Между другими людьми и миром есть граница. Но не у него. В него, как в море, все время что-то втекает и из него вытекает. Процесс, ни на минуту не останавливающийся.

Но вообще-то, если смотреть в корень, кузены похожи между собой. Макс – утонченно-ярок. Алекс – утонченно-тускл. Старея, второй становится более уместным, чем первый.

– Мне жаль, – сказала Атя, склонив головку.

– Мне тоже. Но что поделать?

Вокруг морем разливалось царство солдат и семечковой шелухи. У входа в вокзал оркестр играл «Пупсика» и «Большую крокодилу». Все ехали к новой жизни. Светило солнце.

* * *

Атя упавшим крестом, раскинув руки, по-звериному выла на могиле деда Корнея. Четыре разноцветных собаки подскуливали ей в такт. Ботя рядом деловито и сосредоточенно, сопя и не поднимая взгляд, сажал цветы на могиле колдуньи Липы.

Оля стояла с лейкой в руках и невыразительным голосом пересказывала непонятно кому историю Корнея и Олимпиады.

Потом Атя встала с глазами красными, как у вурдалака, и сказала: Оля, перестань наконец нудить. Скажи толком: что теперь Владимир? Что Липины коты и филин Тиша? Где Мартын и его собаки? Где Филипп?

Оля послушно прервала рассказ и объяснила, что Владимир уже больше недели ни с кем не разговаривает, сидит, свернувшись в клубок, в темноте в каморке, где умер Корней, еду берет только у Агафона, который раскладывает ее в ряд у его ног, и он же горшок выносит.

Филипп лежит в горячке на втором этаже Синей Птицы. Третьего дня он уж вроде оправляться начал, вставать, но увидал случайно в окно княгиню Бартеневу и – все опять по новой. Бредит о своей Синеглазке, зовет ее, горит, плачет. Ходит за ним Феклуша, и вроде доктор сказал, что кризис миновал и жить будет.

Мартын со своими псами проживает пока в усадьбе, но собирается уезжать от греха подальше, у него где-то под Воронежем вдовая младшая сестра, давно звала к себе погостить или насовсем. Готов забрать с собой внука, покудова его деревенские не прикончили, как мать, но разве Любовь Николаевна и Филипп Владимира отдадут?

Филин Тиша и коты караулят избушку покойной Липы. О том месте уже дурная слава пошла и даже по свету туда никто не ходит – говорят, что дух колдуньи всякому отомстит.

– Это хорошо, что они так говорят, – в Атиных ореховых глазах блеснули красные огоньки гнева. – А дух… он уж постарается. А мы ему, если что, поможем. Верно, Ботька?