Как раз в эту минуту открылась парадная дверь и появилась Дорин, наша приходящая служанка, и первое, что она сказала, было, конечно же, "Бодрый у вас сегодня вид. Наверно, хорошо выспались после вчерашнего".

— Я всю ночь читал.

— Как, и спать не ложились?

— Сейчас лягу.

— А миссис Сара Луиза встала?

— Нет еще. Она вчера совсем измоталась, и девочки тоже пришли поздно. Пусть поспят, сегодня ведь суббота.

— Начну с серебра. — У Дорин был выходной, но вечером у нас должны были быть гости, и она пришла помочь. — Да, вид у вас точно бодрый!

А я и был бодрый — ведь я только что провел шесть часов с друзьями. Ложась в постель и слушая глубокое дыхание Сары Луизы, я спросил себя, когда я в последний раз встречал людей, которые значили бы для меня так много, как эти персонажи книги? Очень давно. Зачем же я гонюсь за призраком прошлого, где были мои друзья, если друзья стали чужими, а прошлое ушло навсегда? Почему не обращаюсь к тем друзьям, которые не переменились, которые, когда они тебе нужны, всегда являются такими, какими ты их помнишь? В воскресенье я опять отправился в кабинет. На этот раз я оказался в другом университете, в Принстоне, в компании Эмори Блейна. Это был ранний Скотт Фитцджеральд, и там было много вещей, которые потом у него получались лучше, но книжка тронула меня до самой глубины души. Я начал проводить в кабинете каждый вечер. Прочитав всего Фитцджеральда и Во, я взялся за Диккенса, Теккерея, Стендаля, Толстого, Чехова и Бунина. Я был так счастлив, как уже давно не бывал. Кончив "Смерть Ивана Ильича", я понял, что все больше и больше отдаляюсь от людей. Раньше, если я что-то делал, я делал это вместе с кем-нибудь еще, но то, что я делал сейчас, я делал один. Какое-то время это даже вызывало во мне беспокойство, но потом я подумал: что я теряю? Университетскую футбольную команду, кое-как перебивающуюся очередной сезон; взрослых мужчин, озабоченных ударами слева; банк, которому я отдал все силы и который меня совершенно не интересовал, как, впрочем, и я его; женщин, с которыми я спал и чьи мысли были где-то невероятно далеко; чужих мне людей, которых я изо всех сил пытался представить друзьями-товарищами. Я вспомнил все это — и потянулся за новой книжкой.

И это мое прозрение привело меня к Богу.

Главное, что я узнал о религии за много лет, это что в ней нельзя заходить слишком далеко — ни в ту, ни в другую сторону. Всякий раз, когда я отклонялся от середины, я потом рано или поздно об этом жалел. На втором курсе, наслушавшись неких юнцов-евангелистов из Принстона, я примкнул к этому течению у себя в университете и ходил, изображая из себя чуть ли не самого Иоанна Крестителя. После того как в Монтеррее я перешел в лоно епископальной церкви, я пытался жить по Библии. Еще несколько раз, движимый побуждением изменить свое безнравственное поведение, я начинал жить жизнью духовной. Вспоминая об этих религиозных порывах и о том, что случалось впоследствии, я всегда приходил в великое смущение. Но что можно сказать о тех случаях, когда я, стремясь руководствоваться здравым смыслом, начинал выявлять погрешности в положениях веры? В Нашвилле я потерпел неудачу и в этом. И в университете, и позже я несколько раз сталкивался с яростной реакцией фундаменталистов. У них глаза огнем горели, когда я говорил, что, может быть, в Библии сказано не все, что, возможно, другие верования не хуже их веры, что Бог может услышать и язычника. Впечатление было такое, будто я привожу им цитаты из "Коммунистического манифеста". Со временем я усвоил: людям не нравятся ни фанатики, ни скептики; люди хотят, чтобы ты плыл по главному руслу. Учтя это, я догреб до этого самого русла и так там и остался. Никто никогда не слышал, чтобы я пел Богу дифирамбы, но никто и никогда не слышал, чтобы я сомневался в Нем. Я уделял часть своего времени работе в церковном финансовом комитете, но в вопросах веры старался не высовываться.

Чем больше я читал, тем чаще возвращался к Ивлину Во, Грэму Грину и Уокеру Перси. Что мне нравилось в их книгах? Наверно, то, что их персонажами были павшие католики, которые, поняв изъяны своей веры, продолжали держаться за нее. Не находился ли я в том же самом положении? В конце концов, мы, принадлежавшие епископальной церкви, тоже считали себя католиками, а томиться духом в Нашвилле можно с тем же успехом, что и в Англии, в Африке или в Новом Орлеане. Некоторое время, приходя в церковь на утреннюю службу, я чувствовал себя персонажем какого-то романа. Я наслаждался красотой обрядов и тихонько про себя смеялся, воображая, как вскипели бы от негодования атеисты при виде отправления наших таинств. Пусть беснуются, пусть обличают: наша несообразность мудрее их логики. Я буквально ждал, чтобы какой-нибудь писатель заметил мою улыбку, когда присутствующие причащались святых даров.

Это была хорошая игра, но и от нее, как и от других игр, которые я придумывал, чтобы скоротать время в церкви, я в конце концов устал, и мой разум начал отчаянные поиски новых забав. Однажды, в холодный осенний денек, я принялся считать, сколько в церкви дамских шляпок. Этим я занимался во время чтения первого отрывка из Библии и благодарственной молитвы. Когда же перешли к чтению второго отрывка, я взялся за подсчет мужей, которые были ниже своих жен. Впереди таких имелось четверо. К началу чтения Апостольского символа веры я стал делать попытки как-то выгнуть шею, чтобы посмотреть, есть ли низкорослые мужья сзади, но Сара Луиза прошептала: "Будь добр, прекрати глазеть", и я снова уставился перед собой. Потерпев неудачу в этом предприятии, мой разум пошел иным путем. "А как тебе вот такая игра? — предложил он. — Спроси-ка себя, чему ты, собственно, из всего этого веришь". Идея показалась мне оригинальной, и когда читали заключительную молитву, я снова прошелся по всему Символу веры, часть за частью. Верил ли я этому? Я удивился, обнаружив, что несомненным для меня было лишь одно: жил на свете римский наместник по имени Понтий Пилат. Весьма вероятно, что жил и человек по имени Иисус, чью мать, может быть, звали Мария, а может быть, и не было этого Иисуса, "распятого за ны при Понтийстом Пилате, и страдавша, и погребенна". И сколько я ни старался, больше ни с чем согласиться не мог. В остальное верилось примерно так же, как в то, что луну делают из голландского сыра.

Это открытие меня ошеломило. Но было ли оно чем-то новым? Нет: я просто никогда не спрашивал себя, во что же я верю, когда в церкви вместе со всеми начинал произносить "Верую…" Чем яснее я осознавал, как ничтожна моя вера, тем больше ощущал себя клятвопреступником. Как я мог, словно попугай, повторять Символ веры, да еще объяснять его детишкам в воскресной школе, и при этом ни разу не задаться вопросом: а сам-то я считаю ли его истиной? Вскоре после этого события во время одной из ежедневных пробежек мне в голову пришло такое рассуждение: если Бог услышит, что я произношу Символ веры, тогда все в порядке, а если не услышит, то тоже не страшно, потому что в этом случае все происходящее в церкви вообще не имеет никакого значения. Я почувствовал какую-то иезуитскую радость от того, что так удачно вырвался из этой ловушки, но когда в следующее воскресенье в церкви начали читать Символ веры, меня снова охватило ощущение вины.

В тот вечер, сидя в кабинете и читая про очередного католика, погрязшего в грехе и пьянстве, но упорно цепляющегося за свою веру, я решил, что, вероятно, художественная литература — это не то, что мне нужно. Я ведь искал ответы, а их можно найти только в плохих романах. Почему бы не обратиться за помощью к теологам? В конце концов, это их дело — поддержать пошатнувшуюся веру. В воскресной школе, в классах для взрослых, чаще других упоминали некоего Пола Тиллиха. Может быть, он меня направит? На следующий день я взял в библиотеке несколько его трудов и углубился в чтение.

Вера, писал Тиллих, подразумевает предельную сопричастность. Ей требуется отдаться полностью, она же обещает полную реализацию способностей. Если ваша вера истинна, значит, у вас предельная сопричастность к предельному; если же ваша вера идолопоклонническая, значит, вы подняли конечные реальности до уровня предельного. Даже Символ веры — Апостольский, Никейский или какой-нибудь еще — не является предельным, он лишь указывает путь к предельному. Христианин может верить Библии, если хочет, но он не обязан этого делать. Вера есть нечто большее, чем доверие к авторитетам. Вера — это ощущение предельной сопричастности всем вашим существом. Выразить же предельную сопричастность можно единственно при помощи символов, главным из которых является Бог. Какой символ лучше всего соответствует значению веры? Какой символ выражает предельное, не будучи при этом идолопоклонническим? Вот это-то и есть главная проблема в религии, а вовсе не существование Бога. Для символизации Бога используются мифы, но если вы воспринимаете мифы всерьез, вы, так сказать, «ломаете» их, иными словами, начинаете осознавать, что это символы. Ретрограды сопротивляются и утверждают, что действительно было и непорочное зачатие, я воскресение, и вознесение, и все такое прочее. Христианский миф был-таки сломан, но он все еще остается мифом — иначе христианство не выражало бы предельной сопричастности.

Я читал Тиллиха, и мне было приятно, что я почти со всем согласен. Он писал так разумно: не бил в барабан, не тряс бубном, не подсовывал читателю какие-то сказки. Чуть ли не на каждой странице я наталкивался на собственные мысли. Я-то боялся, что мысли эти богохульные, а они — вот, пожалуйста, выражены словами, и не кем-нибудь, а великим богословом. Меня согревало сознание того, что мой ум не отстает от его ума, что почти все, что приходило в голову ему, приходило и мне. Правда, изъяснялся Тиллих специальным языком, но все равно между нами было много общего. Не прозевал ли я своего призвания?

В этом приятном заблуждении я находился недолго. Через несколько дней, когда я во время очередной пробежки размышлял о близости наших с Тиллихом взглядов, правда поразила меня как гром. Да ведь Тиллих верит не больше моего! Он так же запутался, как и я! Просто он выразил сомнения и надежды вычурным языком — вот и все. Еще в университете я заметил: чем меньше человек уверен в том, что он излагает, тем заковыристее он это делает. То же самое я наблюдал и в армии, и когда работал в банке. Тиллих — обманщик, прикрывающий свой обман всяким словесным туманом. Почему его только никто не разоблачил?! Предельная сопричастность, фрагментарная интеграция, дезинтеграция болезни во всех измерениях существа, в терминах большей или меньшей вероятности, онтологические требования подчинения ритуальным методам, реакция спиритуальной автономии — Боже, какая выспренность! Он мог бы выразить все это простым английским языком — только тогда бы все увидели, что сказать-то ему, в сущности, нечего.