00.25

В перерывах между домашними дружескими протуберанцами мы ездили в гости к тетке, это своего рода семейная традиция. Мама и тетка постятся, разговляются, все дела, и поочередно приглашают к себе на Пасху. В этом году была теткина очередь, что получилось не очень удачно – тетка была в состоянии войны с дядькой, и уже несколько дней они общались только записками и установили режим пользования кухней и санузлом. Сегодня тетка окопалась в спальне, где обнималась с кошкой Мотькой, а дядька – в гостиной, где обнимался с ноутбуком, смотря онлайн что-то спортивное.

Тетка громко жаловалась из своей комнаты, что дядька подворовывает ее еду из холодильника, третьего дня скушал грибы с картошкой и помидоры, а дядька в ответ не менее громко жаловался, что тетка крадет его сигареты из пачки, а он не нанимался в поставщики табака, и что перед смертью не надышишься.

Моя мама пыталась примирить воюющие стороны, осуществляя челночную дипломатию: сновала от дядьки к тетке, чем вызвала злобный дядьки выпад, он кричал, что мама – змея, и у него нет больше сестры. Он произносил: «сестре». Мои дети и дети кузена в это время молча схавали творожную пасху, сорока пальцами выгребая ее из деревянной формы. Ребенок Павлик с набитым ртом рассказывал, что наконец-то научился «нормально рисовать капли крови», а дочка кузена поделилась, что ей так надоел младший брат, что она планирует остаться жить в детском саду, с воспитательницей Оксаныванной и ее бойфрендом Джорджем.

Олаф помолчал и проникновенно сказал: «Кино и немцы». Иногда он очень банален.


01.00

Совсем поздно вечером позвонила тетка и основательно произнесла:

– Вера. Что я тебе скажу. Польские гости остановятся у тебя. Мы так решили.


В старших классах мне ужасно полюбилась одна рок-группа из города, который сейчас называют очень странным, слегка неприличным именем. Небритый брутальный певец, плотно прижимая к выразительному большому рту микрофон, рассказывал об опасностях прогулок в парке без дога, гороховых зернах и музыке, которая могла бы быть вечной. Все композиции я обожала, знала наизусть и распевала, как умела (плохо, но с сильным чувством). Одна-единственная песня мною не прослушивалась никогда, если я, понятно, была одна – в компаниях друзей переходного возраста невозможно скомандовать: раз-два-три, это дело перематываем. Одну-единственную песню я не слушаю никогда и сейчас, если вылавливаю ее случайно в эфирном мусоре.

Эта одна-единственная песня – очень известная, про пьяного врача, справку от пожарника и стекло, разламываемое в руках вместо шоколада. Наверное, я слишком хорошо представляла себе, как празднично звенит стеклянная плитка, как темно-красными ручейками рисуются на ладонях новые линии судьбы, а на запястьях – прячутся за густыми кляксами кольца десятилетий, но ведь шоколад обычно далее помещают в рот, вот какое может быть радикальное средство от кариеса и пародонтоза – изрезать стеклом не пальцы, как учил певец, а десны.

Десны и губы, пусть не улыбаются.

Не переживай, в моей правой руке чашка с чаем, там купается ломтик лимона и много сахару, в моей левой руке серебряный браслет, я сняла его и просто так наматываю на указательный палец, забавляюсь, ничего режущего, если не грохнуть, разумеется, о стол чашку, а я не грохну, такой мучительно грустный припев у этой самой одной-единственной песни, особенно когда знаешь, что это – просто самообман.

20 апреля

23.15

Ubi nil vales, ibi nil veils.[26]

Ужасный день, доктор. Ставлю безоговорочно на первое место хит-парад ужасных дней. Утром наорал Фединька, ему до сих пор не пришел ответ по электронной почте на какое-то важное письмо, а виновата оказалась неожиданно я. В раздражении швырнул мне на стол текст буклета по срубам, повелев «все переделать, чтобы ЭТО можно было бы как минимум читать».

Весь день занималась буклетом, после чего Фединька буркнул, чтобы оставила «все как было». С пользой поработала, в общем. Приятно.


Вечером поехали с Олафом в больницу, он напряженно молчал и нарушал правила движения, потом сердито проговорил, что пойдет со мной, поворачивая машину направо и еще направо.

На светофоре уставилась на девочку, переходящую дорогу. Это была Странная Девочка, восторг и ничего больше – ярко-рыжие волосы, остриженные клочковато и странно: на затылке они стояли ежом, на висках немного завивались, густая челка доходила до середины зрачков, вдобавок несколько длинных прядей, уплетенных в косички и дреды, порывисто взлетали от северного ветра и опускались на остренькие плечи. Все это великолепие было дополнено ленточками и бусинами, руки Странной Девочки, худые и сильные, вплоть до бледных локтей украшались браслетами из бисера, кожи, деревянными и просто цветными платками. Нехитрое пальто цвета сливочной помадки было расписано и расшито какими-то безумными то ли цветами, то ли птицами, очень красиво и отлично, грубые солдатские ботинки с высоким берцем, черные митенки и голубые драные джинсы, подвернутые почти по колено. Никакого макияжа, зато на виске маленькая татуировка – не смогла разглядеть, что, слепошарая курица, но не думаю, что якорь. Предположила дракончика. Странная Девочка была прекрасна, восхитительна, почему я никогда не наберусь смелости выглядеть так, как я хочу? Примерно так же, доктор. С дракончиком на виске.

Олаф вредно заметил, что «не понимает такого авангардизма» и «мужикам вообще-то не нравится», промолчала, хотя могла бы ответить в тон, что проделывать все то, что нравится мужчинам, разумеется, главная задача моей жизни, но не единственная, не единственная.

Олаф с нажимом повторил, что поднимется со мной, и почему я молчу. Мне все равно?

Мне было все равно, я мечтала, чтобы это быстрее закончилось. Порыдала дома немного, ну как обычно. У китайцев есть Богиня Гуаньинь,[27] которая видит все женские слезы. Ее алтарь никогда не пустует.

Олаф взял меня как-то необычным образом за плечо, и мы ввинтились в скорбную пироговкинскую толпу, пахнувшую потом, кровью, спиртом, хлоркой и болью. Я чувствовала себя партизанкой в брестских лесах, бредущей по болотам, солдатом-новобранцем на минном поле – неверный шаг, и, в общем, все. Я чувствовала себя космической пылью, грибком стопы, налоговой инспекцией – никому не нужной и навязчивой субстанцией. Я чувствовала себя бедолагой, трудолюбиво пилящим сук, на котором сидит, и еще большим бедолагой, добросовестно копающим себе могилу. Я чувствовала себя канадским лесорубом с ай-кью 16, девочкой-дебилкой из анекдота про херовое лето, Иваном-дураком из всех русских сказок.

Мы шли по коридорам.

Несколько раз за последние двое суток Олаф спросил, есть ли у меня вообще совесть. Дурацкий, если разобраться, вопрос, по множеству причин. (Мсье, тому было множество причин. Во-первых, у нас закончились боеприпасы…)

А в-четвертых, какое отношение к этому имеет совесть, ответила я. «Делай, что должен, и будь что будет» – не ты ли любишь размахивать йоговскими принципами?

– Ты ЕМУ должна? – проскрипел Олаф. – Должна? Скажи проще, что не можешь без него…

– Человек не может только без себя. Шли по коридору.

«Не думай о результате» – тоже из Аюрведы. Удачно я решила для себя вопрос вероисповедания: когда удобно – милосердная христианка, при случае – мстительная мусульманка, а тут вот стала внезапно буддисткой и чуть ли не последовательницей школы дзен.

А ведь если наложить на себя такое ограничение: не думать о результате, то жизнь однозначно покажется гораздо веселее, все правильно, кто ты есть в масштабах мироздания, чтобы планировать и ждать для себя каких-то пошлых результатов? Бог – творец, ему можно этим озаботиться, а тебе – нечего, на самом деле. Не думаю, чтобы я так смогла всегда. Но вот сейчас – пожалуйста.

В полном соответствии с Карма-Йогой я шла по коридору, и Олаф шел, не отпуская мое плечо.

У широкой, небрежно окрашенной в желтоватый цвет двери в восьмую палату мы остановились.

– Так, раньше сядешь, раньше выйдешь! – Грубый Олаф взял меня за кофтин черный капюшон и буквально просунул внутрь.

Я даже не очень успела испугаться, что нос к носу столкнусь с В-вской женой, ведь она вполне может на законных основаниях торчать рядом с больничной койкой В. на колченогом и неудобном табурете, заискивающе улыбаться врачам, чтобы лучше лечили, и совать санитаркам в карман шоколадки. И забыла испугаться того, что запросто могу принести дополнительных и незаслуженных страданий пациентам, встав посреди комнаты и примерно пятнадцать—двадцать минут методично растягивая глазочки, пытаясь в лежащих и забинтованных телах опознать В.

Практически так оно и произошло. Шесть кроватей, на пяти из них что-то такое было, человеческое. У самого окна – весь в бинтах совсем мальчик, нет, не он. Рядом – кстати, с гирей – нет, не он, тоже посторонний дядечка, с гигантскими усами. Еще два оказались старичками с пышными сединами, и у самой двери лежал предположительно В. – с ногой на вытяжке, светлые волосы, соответствующий возраст – но это был все-таки не В. Черт. Палатный народ смотрел на меня с легким недоумением. Черт. Никакого В. Выскочила за дверь и наткнулась на него. Они с Олафом стояли на некотором расстоянии, ели друг друга глазами, выразительно и густо молчали. Густое это молчание можно было уже нарезать большими неаппетитными ломтями. «Мы не виделись полтора года. Мы не виделись полтора года. Мы не виделись полтора года», – однообразно думала я.

На В. был неожиданный для кондовой Пироговки наряд-кимоно: белоснежный недлинный халатец в какой-то рубчик, удерживаемый белым поясом, и белоснежные же штаны, прямые. Халатец оживлял черный кудрявый иероглиф. Штаны и пояс не оживляло ничего, но костюм был удивительный. Просто космический какой-то костюм.

– Классное у тебя кимоно, – от неожиданности я забыла, что надо говорить, – это для карате?