— Значит, вам ни разу не приходила мысль, что здесь, подле вас, я подвергаюсь более смертельной опасности, чем на поле сражения? Вы не догадались, что я имел безумие, имел гордость любить вас?…

Она покраснела до ушей, а потом сильно побледнела. Первым ее движением было чувство оскорбленной гордости. Бедный дворянин говорил ей о любви, — слово, которое самые смелые люди едва осмеливались произносить возле нее шепотом. И он смел чувствовать к ней любовь и даже отважился сказать это!…

Равенсуорс заметил чувство досады и гордости, которые выражались в каждой черте ее прелестного лица, и, когда она захотела было говорить, он остановил ее:

— Погодите! Я знаю, что вы хотите сказать. Вы находите, что с моей стороны это — дерзость, для которой нет имени, что это безрассудство…

— Так как вы хорошо угадываете мои мысли, то не лучше было бы избавить меня и себя от этого бесполезного и неожиданного свидания. Зачем?

— Зачем? — Затем, что может быть вы никогда не встретитесь со мной в этой жизни и может быть вспомните с теплотой и прощением о том оскорблении, которое я вам нанес (если только можно оскорбить вас тем, что полюбить вас больше жизни и меньше только самой чести), когда узнаете, что я погиб за общее дело, нося в сердце ваше имя, дорого хранимое: оно никогда не слетит с моих уст. Искренняя любовь не может быть ни для кого оскорблением. Елизавета Стюарт нисколько не считала себя униженной от преданности Вильяма Кравена.

Цецилия не отвечала; она гордо держала голову, которую обливали лучи осеннего солнца. Ее гордость не умалялась, но сердце ее билось непривычно. Она глубоко страдала при мысли, что какой-то бедный беглец осмелился говорить ей о любви. Что же такое сделала она, что сказала она, чтоб он мог позволить себе такую свободу? А между тем она чувствовала, что сердце ее бьется от беспредельного чувства удовольствия, которого она еще никогда не испытывала. Но она тотчас подавила это чувство, как признак слабости и безрассудства, недостойных последней из Кастельменов.

Он хорошо видел, что происходило в ней, что туманило ее взор, обычно спокойный, и заставляло дрожать ее гордые губы; он нагнулся к ней и голосом дрожащим от сильного чувства сказал:

— Лэди Цецилия, выслушайте меня! Если в войне, которая предстоит, я приобрету славу и отличие, если победа будет на нашей стороне и если король вспомнит обо мне в дни своего счастия, если впоследствии я явлюсь перед вами с известием о победе, с именем, которое Англия научится знать, — тогда… тогда позволите мне сказать вам то, что не желаете выслушивать теперь, и позволите надеяться получить от вас более благосклонный ответ?

Она посмотрела ему прямо в лицо и увидала в его глазах беспредельную надежду, а на челе — великую отвагу смелой души; она слышала при окружающей тишине биение его сердца; ее глаза сделались мягче, добрее и, оборачиваясь в нему с своим царственным видом, она произнесла вполголоса: «Да».

Это слово, которое едва можно было расслышать, было произнесено спокойно и с достоинством. Краска, разлившаяся по ее щекам, придавала ей еще больше красоты вследствие гордости, которая мешала появиться слезам и не позволяла произнести более нежного слова.

Но это «да», произнесенное Цецилией Кастельмен, считалось за слишком многое.

Носовой платок, прекрасно вышитый ее собственными руками, с ее гербом и вензелем, упал в ее ногам. Он поднял его и, пряча у сердца, сказал:

— Если меня постигнет неудача, я возвращу вам его, как знак, что я отказываюсь от всякой надежды; если же я вернусь с честью и славой, то этот платок будет мне залогом, что я имею право говорить и вы выслушаете меня, — не правда ли?

Вместо ответа она наклонила свою благородную голову. Горячие уста молодого человека прильнули на минуту к ее руке. Затем она осталась одна у окна, чувствуя, как болезненно билось ее сердце. Ее глаза блуждали по окрестности, где листья один за другим падали с деревьев, где река, протекавшая по парку, казалось, шептала горькие сожаления о хороших днях прошлого.

Через два месяца голые ветви буковых деревьев колыхались от холодного декабрского ветра и снег покрывал террасу замка, где повислые льдинки заменяли теперь цветы розанов. По всей стране ходили зловещие слухи, которые несли с собой уныние и страх в сердца людей, верных Белой Розе. Гонцы, скачущие в галоп и останавливающиеся на минуту у дверей трактиров, крестьяне, ведущие беседу вокруг разведенного огня кузницы, духовенство вигов, прославляющее бога войны за его видимую благодать — все рассказывали одну и ту же историю, историю сражения при Шериф-Мюире и про бегство претендента престола.

Дурные известия достигли до Лиллиесфорда, где граф приготовлялся развернуть на западе царское знамя, вышитое руками его дочери, и объявить Якова III властелином и королем Великобритании и Ирландии. Дурные вести продолжали прибывать, и Цецилия Кастельмен в отчаянии проливала горькие слезы при мысли, что один из Стюартов мог пуститься в бегство при виде изменника Аргилла, и что там были люди, которые предпочли жизнь геройской смерти. О, зачем она — женщина, зачем она сама не была в Престоне, чтобы пристыдить их за их слабость и показать им, как нужно умирать вместе с осужденным на смерть городом, а не отдаваться в плен!…

Быть может, к ее горю о короле присоединялось еще нечто более мучительное, более жгучее — воспоминание о честном и отважном лице, так недавно обращенном к ней с выражением надежды и безграничной любви; а теперь это лицо, быть может, бледное, холодное, смотрит в лагере Шериф-Мюира на зимние звезды.

Двенадцать месяцев прошло с тех пор, как золотая карета Кастельменов с своей княжескою свитой приехала на запад в графство. Скелеты белели в гробах лондонской тюрьмы, прибитые черепа в храме Бэр чувствовали зимний снег и весеннее солнце; Кеншоир погрузился в глубокий сон и Дервентуатер потерял свою молодую и красивую голову за нестоящее дело; вереск цвел там, где пали мертвые при Шериф-Мюире.

Еще новое лето наступало в Англии. Розы наклоняли свои нежные головки на террасу Лиллиесфорда, цапли на берегу реки расправляли свои серебристые крылья, ласточки быстро описывали свои круги около высокой башни и голуби ворковали в зелени; но графиня Кастельмен, ставшая единственной представительницей своего рода и единственною владетельницей громадных имений, которые расстилались перед ней, не находила ни радости в блеске солнца, ни прелести в пении птиц.

Она была последняя из Кастельменов. Ее отец, разбитый несчастиями, разразившимися при Шериф-Мюире и Престоне, умер в тот самый день, когда его заключили в лондонскую тюрьму. Наследников мужского пола после него не оказалось, и потому его титул перешел к дочери. Распространился слух о конфискации имуществ графа Кастельмена и об опасности, угрожавшей самой Цецилии. Были люди, которые в тайне от нее заботились о ней и хлопотали о том, о чем бы она сама просить не стала, так как была слишком горда. Жадность «гановерской клики» пощадила земли и леса Лиллиесфорда. Цецилия облеклась в траур и удалилась от людей; она так замкнулась в своем уединении, что никто не осмеливался в ней заглянуть. Еще более холодная, еще более гордая, чем когда-либо, она плакала о погибшем деле своего изгнанного короля; она не хотела ничего знать о тех, кто участвовал в этих несчастиях, и только одна ее собака могла подметить на ее лице какое-то томление, когда она, наклоняясь, ласкала ее.

Она стояла у своего окна, как бывало прежде. Ее взор блуждал по пустому парку; губы были бледны, как водяные лилии. Может быть, она сожалела о сказанных ею словах тому, кого она больше никогда не увидит; может быть, она думала о вышитом своими руками платке — залоге любви, который должны были принести ей в день победы и который теперь, обагренный кровью, без сомнения, лежал на сердце, переставшем уже биться: во весь этот длинный год до нее не долетело ни одного слова о Фульке Равенсуорсе.

Ее гордость была ей дорога, дороже всего на свете. Она имела право сказать так, как сказала и как вполне приличествует одной из Кастельменов. Если б она поступила иначе, то это была бы слабость… Кто он такой? — бедный солдат, осмелившийся поднять на нее глаза. Но траур, который носила она, был трауром не по одном только отце; не из-за изгнанных Стюартов только потускнели от слез ее очи, и не потому Цецилия Кастельмен — красота, одинаково восхваляемая как по всему городу, так и при дворе — с месяца на месяц оттягивала свое пребывание в Лиллиесфорде.

На башне замка пробило 12 часов и блестящее утреннее солнце, казалось, сильнее давило ей сердце; ничто не могло развлечь ее: ни жужжание насекомых, ни звон серебряного колокольчика у ее любимого оленя. Сидя неподвижно и рассеянно смотря на голубую даль, она не слыхала шагов по траве и не заметила, как олени испуганно пустились бежать и как вдруг перед ней из кустов папоротника предстал молоденький мальчик, подошел к террасе и почти детским, но в то же время решительным голосом заговорил в ней о прощении. Она обернулась. Ребенок, одетый в лохмотья, осмелился предстать перед ней, графиней Кастельмен!… Но в манере, с которой он поклонился, заметна была развязность пажа.

— Простите, миледи! Мой господин приказал мне видеть вас, если бы мне пришлось ждать даже до полночи.

— Твой господин?…

Розовая краска на минуту покрыла ее лицо, но тотчас же оно покрылась сильною бледностью.

Мальчик не обратил внимания на ее слова и продолжал громким, взволнованным голосом, боязливо оглядываясь кругом, как заяц, который боится охотников:

— Он приказал мне, когда увижу вас, не говорить его имени, а только передать вам этот залог, чтобы вы видели, что хотя и все погибло, но он не забыл ни своей чести, ни вашей воли.

Цецилия не отвечала. Она протянула руку: то был ее вышитый платок с ее графской короной и с ее именем.