«Уж не посланный ли это, которого ждут из Сен-Жермена?» — спрашивала себя лэди Цецилия в то время, как ее собака злобно заливалась на проезжего.

Вернувшись к себе в комнату, она рассеянно принялась вышивать свой носовой платок. В это время ей пришли сказать, что «его милость» просят ее пожаловать в осьмиугольную комнату. Там она встретила приезжего, которого отец представил ей как одного из самых верных своих друзей, сэра Фульке Равенсуорса, того самого, которого они ждали. Цецилия поклонилась с тем видом уверенного в себя достоинства, которое нельзя назвать снисходительностью, но которое, казалось, навсегда исключало всякую фамильярность и как бы воздвигало вокруг нее непроходимую преграду.

Сэр Фульке Равенсуорс был высокий, красивый мужчина с благородною наружностью; его лицо, загорелое от лучей чужого солнца, теперь побледнело от усталости с дороги; его платье, шитое золотом, еще было покрыто пылью. Но тем не менее, когда он поклонился, Цецилия Кастельмен тотчас заметила, что ни лорд Бельамур не мог иметь лучшей грации, ни лорд Мильамонт — такого величественного придворного вида. Однако она скоро стала внимательно слушать рассказ отца относительно новостей, привезенных сэром Фульке из Сен-Жермена, — привезенных с лихорадочною торопливостью среди тысячи опасностей и многих переодеваний. То было шифрованное письмо от Якова Стюарта к своему верному и многолюбимому поданному Георгу Герберту графу Кастельмену, письмо необычайной важности, которое в те опасные дни, когда фигуры на обоях, казалось, подслушивали за вами, а собака, которая спала около вас, казалось, готова была прочесть и выдать вашу мысль, — надо было читать при закрытых дверях.

Тотчас уехать из Лиллиесфорда было бы одинаково опасно как для посланного, так и для графа: оставить его у себя — был единственный исход. Тот, кто не за деньги исполнил такое поручение, не мог так скоро удалиться и снова подвергнуть себя всем опасностям, стараясь достигнуть берегов Франции. Граф дал понять это посланному. Тот благодарил, соглашаясь на его предложение.

Может быть красавица, у которой, он видел, блестели глаза от радости и гордости, когда она читала царское приветствие, — может быть именно она заставила его с удовольствием согласиться продолжить здесь свое пребывание, а может быть его вообще мало интересовало, где он проведет время в ожидании определенной минуты двинуться в поход на жизнь и смерть за «Белую Розу и длинные волосы». Он был не больше как простой солдат «счастья», бедный джентльмен, без всякого состояния, кроме своего имени, без всяких знаков отличия, кроме своей шпаги, и преданный такому делу, которого звезда с давних пор потускнела. В продолжение нескольких лет его жизнь представляла ряд опасностей и приключений — то на войне под Бервиком в Альманце, то рискуя жизнью при исполнении опасных поручений, которые Яков Стюарт не мог доверить никому другому. Храбрый до безрассудства, он тем не менее обладал тонкостью дипломата, и изгнанный двор таким образом имел в нем самого дорогого слугу: совершенно по-княжески, а также и совершенно по-человечески, Стюарты старались воспользоваться его услугами, но всегда забывали вознаграждать его за его подвиги.

Леди Цецилия несколько скучала. Выслушивать по воскресеньям замечания насчет бесконечных проповедей капеллана, играть в крамбо[1], принимать или самой навещать живущих в деревне жен пэров, которые не бывали в Лондоне со времени коронации королевы Анны, принимать кавалеров или охотников за лисицами, которые не знают другой музыки, кроме лая своих гончих — все это для нее было плохим утешением. Даже присутствие посланного от Стюартов теперь не было для нее безразлично.

В начале она мало его видала; она говорила с ним только за столом, с тем вежливым достоинством, которое так не похоже на легкие манеры высоких современных ей дам, с тем спокойным и холодным видом, который наполовину леденил самые сладкие речи на устах Бельамура и превращал в нерешительные самые смелые дела.

Мало-помалу она увидала, что сэр Фульке был знаком со многими странами, что он знал язык и литературу Франции, Италии и Испании, наконец, что он прошел науку светского человека в салонах Версаля при приеме герцогини Мэн и при дворе Сен-Жермена. Он говорил с увлечением, но серьезно и решительно, о необходимом кризисе, который приближался, и его разговоры больше нравились Цецилии, чем тот вздор и пустяки с претензией на что-то, к которым ее приучили в Лондоне. Там, среди обожателей, которые оспаривали друг у друга ее веер, она, без сомнения, едва ли бы заметила бедного офицера. Здесь не она снисходила и слушала поверенного короля, снисходила до улыбки, и какой улыбки? — такой редкой и такой прекрасной на ее гордых устах… Когда он рассказывал ей о придворных дамах других стран, а иногда — он это делал неохотно — и о своей жизни, полной случайностей и опасностей, она интересовалась. Она любила затягивать с ним беседу, когда они вместе возвращались верхом по буковым аллеям или когда, стоя на террасе замка, они оба любовались закатом солнца. Джентльменты и дамы Сент-Джемса с своими французскими романами, с своими цитатами из «Aurungzebe» совсем не приучили ее в подобным разговорам.

Фульве Равенсуорс никогда не льстил ей, и лесть всегда была противна вкусам Цецилии. Он спокойно при ней осмеливался хвалить красоту других женщин; он даже имел смелость не всегда соглашаться с ее мнением. Хотя он был солдат, но он умел владеть карандашом и кистью; он читал ей вслух поэму Тасса или комедии Лопе-де-Вега. И этот бедный дворянин, без будущего, говорил о жизни и своих надеждах, — говорил с такой смелою решительностью, какой она до настоящего времени еще ни у кого другого не встречала. Одним словом, во время этих длинных летних дней лэди Цецилия нашла в посланном из Сен-Жермена собеседника по своему вкусу. Она уже меньше искала уединения в своей комнате и охотно слушала его по вечерам, когда роса переполняла лепестки роз и звезды смотрелись в воде промежду кувшинок. Какое-то сладкое чувство овладевало ею тогда, — ею, которая хвалилась тем холодным равнодушием, на которое так часто жаловались ее обожатели; это сладкое чувство и придавало ее красоте ту тайную прелесть, которой до этих пор не доставало прелестной Кастельмен. Когда она грустно проводила рукой по перьям своего сокола, когда она слушала стихи, где Петрарка и Конгрева говорят о любви, можно было видеть, как время от времени ее щечки и лоб покрывались легкою краской, так быстро исчезавшей, как отражение вечерних облаков на белой мраморной статуе. Затем она овладевала собой, отгоняла свои мечты и по-прежнему становилась горда, холодна, как бриллианты Кастельменов, которые она носила в волосах.

Так проходило лето. Желтела нива, листья буковых деревьев принимали осенние краски. Как рожь спеет только ради превращения и листья на деревьях золотятся для того только, чтоб умереть, точно также и сильнейшее людское честолюбие и самые сладкие надежды растут собственно для того, чтобы погибнуть в разочаровании.

Четыре месяца прошло с тех пор, как посланный от Стюартов приехал в Лиллиесфорд, — четыре месяца, которые для него прошли как сон; настала минута, когда он должен был исполнить полученный приказ — скорее ехать в Шотландию и отвезти инструкции и депеши к графу Мэру: претендент на престол готов был соединиться с верными шотландцами. Если судить по отваге Фульке Равенсуорса, то победа казалась верной; поражение вследствие внутренних усобиц или измены было невозможно. Может быть успех даст ему право, — ему, который, кроме чести и шпаги, ничего не имеет, — даст ему право добиться….

Цецилия Кастельмен стояла в амбразуре своего окна; лучи октябрьского солнца играли в опалах ее корсажа; она держала руку у сердца, как будто там ей было что-то больно. Для нее было совсем ново это беспокойство, эта усталость, эта тяжесть, которые она чувствовала и которые ее не покидали. Не опасение ли это, — говорила она себе, — за общее дело, не от опасностей ли, которым подвергается ее отец? Но как это было слабо, по-детски, недостойно женщины из рода Кастельменов!… А между тем тоска не покидала ее.

Собака, — она спала возле нее, — с глухим ворчанием подняла голову, когда послышались мужские шаги в святилище ее госпожи; затем, узнавши друга, она снова улеглась спать. Цецилия медленно подняла голову; она знала, что лошади уже ждут; она думала избежать церемонии прощанья и никак не предполагала, чтобы кто-нибудь был настолько дерзок и осмелился бы войти в ней прощаться, не испросив предварительно на то позволения.

— Леди Цецилия, я не мог уехать, не услыхав от вас ни одного слова. Простите, что я осмелился придти за ним сюда!

Каким образом случалось, что прямые и краткие слова Равенсуорса нравились ей всегда больше, чем позолоченные и вкрадчивые речи всех других, ему самому трудно бы было это объяснить, если только это происходило не от того, что в тоне его голоса было нечто честное, серьёзное, совсем новое как для ее слуха, так и для сердца.

Она сильней сдавила в руке опалы — признак тоски — и улыбнулась:

— Пусть Бог не оставит вас, сэр Фульке, и пусть хранит вас от всякого несчастия.

Он тихо поклонился, затем, выпрямившись и смотря на переливы света в ее опалах, произнес:

— И это все, чем вы наградите меня?

— Все!… А вы хотели бы большого, сэр Фульке? И это у же много, — я не сказала бы так другим.

— Простите! Действительно это много, и я не стал бы просить вас о большем, если бы действовал благоразумно и согласно с рассудком. Я не имел никакого права требовать большого; подобные просьбы дозволительны только любимцам счастия, у бедняка же не должно быть ни чувства, которое может его заставить страдать, ни гордости, которую могут оскорбить, — это все достояние счастливых.

Губы Цецилии побледнели, но она с гордостью ответила:

— Ваша речь странна, сэр Фульке, я не понимаю ее.