Мы на северной опушке маленького леса. И вдруг до нас долетает целый рой снарядов, снарядов серьезных; германские орудия крупного калибра, перевезенные заблаговременно на другой берег Эллет, считают, вероятно, наше продвижение неприличным и отдают нам весьма повелительный, слишком повелительный приказ остановиться. Так как наши артиллеристы, провоевав три года, еще не нашли средства продвигать тяжелую артиллерию по полю сражения, то, как только наши пехотинцы овладевают десятью или двенадцатью километрами, неприятельский обстрел застигает их, оставшихся без защиты, на близком расстоянии. Так что волей-неволей придется послушаться германского приказа и приостановить нашу победу.

Снаряд из 210-миллиметрового орудия падает в двадцати шагах от нас. И вот мы с Амлэном покрыты глиной и пылью.

Тогда Амлэн советует:

– Командир, не надо нам здесь оставаться: таких вещей делать не следует. Я хорошо знал, что эти скоты наконец станут нас поливать; а так как я научен опытом, то и велел вырыть что-то вроде траншеи, куда мы сейчас и заберемся. Идет, командир?

Я не отвечаю, только наклоняю голову и следую за Амлэном, который указывает мне путь.

3. Суд

В траншее-прикрытии, выкопанной по приказанию предусмотрительного Амлэна, мы оба сидим теперь на земле, прислонившись спиной к откосу. Мы молчим. Протяжный гул тяжелых германских снарядов отдается глубоко у нас в груди. Стрельба сразу участилась. Один выстрел не ждет другого. И снаряды летят мимо над нашими головами. Потому что прусские наводчики целятся метко, а орудийная прислуга заряжает быстро. Едва начатая пристрелка переходит в стрельбу на поражение, и мы являемся целью. Ясно, что лесок обнаружен каким-нибудь аэропланом. Неприятель знает, что здесь скрываются танки. А это факт, что уже осенью 1917 года, как ни несовершенны, как ни первобытны – говорю прямо: как ни безобидны были тогда наши танки, неприятель ощутил перед ними благоразумный страх. Было ли то предвидение роли, которую другие танки, усовершенствованные, исправленные, улучшенные – теперь уже страшные, – должны были сыграть через год: между Мондидье и Гизом и между Гизом и подступами к Седану? Или Германия догадывалась, что эти дьявольские машины – последний козырь, с помощью которого мы через год должны были выиграть войну?

Что бы то ни было, предвидение или что вам угодно, артиллеристы с противоположной стороны обстреливали нас ожесточенно и буквально засыпали снарядами весь лесок. Не осталось через четверть часа ни одного квадратного фута земли, который не получил бы своего осколка. Французские канониры, пленные пруссаки теснятся на дне траншеи; ни одна голова не рискует высунуться хоть на дюйм над уровнем парапета. Всем ясно: каждый кто вылезет из общей ямы, человек погибший.

Погибший?

О, несомненно!

Случай, впрочем, весьма обыкновенный и часто повторяющийся. Кто не вспоминает о такой-то возвышенности, о таких-то откосах, даже о таких-то рвах, где нельзя было подняться, перешагнуть, даже перескочить, не поплатившись жизнью за неосторожность? Только через десять лет после заключения мира можно проскакать верхом по полю сражения из конца в конец. А во время сражения даже присесть на поле вместо того, чтобы лежать там пластом на брюхе, это было бы самоубийством… или казнью…

И вот, как только я об этом хорошенько подумал, произошло со мною что-то странное… самое странное, конечно, что со мной когда-либо происходило; произошло вот что: одну минуту… десять секунд, может быть еще меньше… и эти десять секунд были для меня целым веком… в течение десяти секунд я перестал быть самим собою… так как я перестал управлять собою, владеть собою: кто-то… или что-то… вне меня находящееся… какая-то воля – не моя – вошла в меня, заменила меня, воцарилась во мне. И я таинственно вспомнил ночь на Мальте и что-то, то существо… или ту волю, которая вопрошала Амлэна, и которой Амлэн отвечал…

Однако я не был вопрошаем. Воля мне только продиктовала шесть слов, которые нужно было сказать, которые нужно было без рассуждения, без сопротивления, сразу произнести, выговорить. И мои губы повиновались, произнесли, выговорили:

– Амлэн, это ты убил лейтенанта Ареля?

И когда мои уши услышали мой собственный голос, предсмертный пот потек с моих висков на щеки.

Шесть невозвратимых слов были произнесены.

Амлэн, пораженный, но такой же невозмутимый, каким он не мог не быть всегда, – кроме своего бреда, – Амлэн, раньше чем ответить, поднял голову, чтобы взглянуть мне прямо в глаза. Потом ясно, коротко:

– Да, командир.

Он это сказал, а я не говорил более ничего, потому что воля, продиктовавшая мне шесть невозвратимых слов, не диктовала мне больше ничего. Она вышла из меня, когда шесть слов были произнесены. И я был свободен, снова стал самим собой. Но шесть слов были сказаны.

Только через две долгие минуты с большим трудом, запинаясь, мог я произнести два слова, два уже мои слова, два глупые слова:

– Как? Почему?

На эти слова Амлэн ответил без запинки:

– Как? Да из револьвера, разумеется. Я выстрелил в него, как в кролика, в четырех шагах, прямо в сердце. О! будьте спокойны, командир: он наверно не страдал! На это, вы понимаете, на это я бы не согласился! Прежде всего, не имеешь права, вы не находите? Почему я его убил?.. гм… почему… Ну, командир, я вам скажу прямо: почему я его убил, сам не знаю! Честное слово, не знаю! Совсем не знаю!.. Так, мысль мне пришла…

– Мысль? Черт возьми!..

Мне не хочется смеяться. Видит Бог, что нет! И вот я нервно смеюсь.

Я смеюсь. Однако, я уже измерил сразу весь ужасный путь, на который только что сказанные слова фатально повлекут нас, Амлэна и меня…

Мизинец застрял между зубчатыми колесами. Приходится войти туда всему телу.

– Он тебе никогда ничего не сделал, Арель?..

– Никогда, ничего. Могу в том присягнуть, командир.

– Не стоит труда: обвиняемые не присягают, бедняга ты мой…

«Обвиняемые»… Я сказал: «обвиняемые»… Увы! я измерил весь путь… Надо идти дальше!

– Итак, он тебе ничего не сделал. А ты его убил. Что же? Объясни!

О, я его знаю. Он не объяснит. Он не выдаст. Я даже не слушаю его ответа:

– Не могу объяснить, потому что совсем не знаю! Так, мысль мне пришла, я вам сказал.

«Мысль». Он от этого не отступится. Я знаю, что он от этого не отступится.

И все-таки надо, чтобы он отступился. – Арель убит без всякой причины? Тогда предстоит разжалованье! О, нет!

Итак я должен заставить его отступиться. Это тяжело. Но нужно. Я должен.

Я подыскиваю необходимые слова. И в то время, как я их подыскиваю, вдруг в моей памяти встает ясно, настойчиво, мучительно призрак, призрак домика в глубине большого сада, решетка которого выходит на прекрасную аллею… в глубине большого сада…

В этом саду нет оливковых деревьев… В нем нет оливковых деревьев. Однако они должны были бы там находиться, не правда ли? Какая насмешка!.. Я с трудом следую дальше.

– Послушай… он тебе ничего не сделал, никогда… Хорошо, это решено… ничего… тебе… Но другим он может быть что-нибудь сделал. Припомни, припомни же, голубчик! Кому-нибудь из твоих друзей, например? Я говорю так… Я не знаю… Я предполагаю!.. Кому-нибудь из твоих добрых друзей… Потому что тогда я лучше понял бы… Другу, доброму другу, если бы Арель ему сделал… что бы то ни было ему сделал… ты пожелал бы исправить дело… ты пожелал бы…

Последнее слово застревает у меня в горле. Я хотел сказать: «отомстить». Я не мог выговорить.

Я не мог. О! путь поднимается в гору. Это слишком прямо. Слишком тяжело.

Амлэн на меня смотрит, затем, как делают при слишком невозможном предположении, качает головой и одновременно пожимает плечами. Его брови сдвигаются, и между ними вертикальная морщина пересекает его лоб; совершенно маска человека, упорно решившегося молчать, человека, который молчит и будет молчать. Понадобился бы сам Бог, чтобы раскрыть эти губы и вырвать из них признание.

И все-таки! Я ведь слышал это признание… да, когда-то, на Мальте, в больничной палате, где мы оба были так похожи – Амлэн – на умирающего, а я на мертвеца.

Амлэн признался потому, что признавался чему-то или кому-то всемогущему… Честное слово!.. Я сам только что… этого кого-то или это что-то не принял ли за… того! За того, кого называют всемогущим?

И посмотрите, что значит иметь дело с всемогуществом! Вот и я внезапно чувствую в себе как бы отблеск всемогущества, о котором идет речь…

– Амлэн, я тебя допрашиваю и допрашиваю напрасно. Не стоит трудиться. Я знаю все, что ты не хочешь мне сказать. И знаю также, почему ты не хочешь мне это сказать. Амлэн, я знаю все, что ты сделал; я знаю все, что ты думал…

На этот раз его брови раздвигаются и округляются, и Амлэн, смущенный, открывает рот.

– Ну, например… чтобы тебе доказать, что я знаю: ты убил Ареля, Ареля, который никогда тебе ничего не сделал. Ну? И ты никогда не раскаивался, что убил его! Разве не правда?

Он тяжело ворочает языком во рту. Он теперь не смущен: он испуган.

Наконец, он склоняет голову.

– Правда, командир.

Молчание. Потом мужество опять к нему возвращается, он встряхивается с головы до ног, как собака, выскочившая из воды:

– Боже милосердный! Вы, вы знаете? Вы все знаете? Все-таки, послушайте, командир. Все-таки, это невозможно! Вы угадали, право. Но, в конце концов, вы не знаете!

Он прибавляет для себя одного, сквозь зубы:

– Не все во всяком случае!.. Я его ошеломляю.

– Ты убил его из-за меня. Тебе Арель ничего никогда не сделал. Но мне он кое-что сделал: то, что ты угадал в первый день, когда мы с тобой встретились в Париже, в аллее Катлейяс в ночь перед мобилизацией. Припоминаешь, да? Потом, когда мы были в море, на миноносце, ты поразмыслил, ты отдал себе отчет. Ты знал, и это тебя возмущало. Тогда, в день сражения в Адриатическом море, когда Арель меня оскорбил… оскорбил?.. гм!.. слегка… Надо было знать это, чтобы понять!.. итак, в тот день, когда Арель оскорбил меня на мостике во время сражения, в тебе кровь заиграла. Ты видел, что я отошел в сторону, как будто ничего не слышал. Ты понял, что командир не имел права думать о личном деле, когда родина доверила ему свое дело, когда сражаются, да! Тогда ты подумал за меня о моем деле, ты взял свой револьвер, ты прицелился, ты выстрелил, – чтобы отомстить за меня. То есть – не для того, чтобы за меня отомстить, а чтобы покарать… Да! К несчастью, ты думал, что имеешь право карать, помимо судей, и помимо того, который судит судей.