– Разумеется, у себя, – возмущенно отрезал Бедо. Лакей-француз всегда считает, что его достоинство тесно связано с достоинством его хозяина.

– Вы слишком добры, Бедо, – сказал я, – я буду обедать за табльдотом. Какое здесь у вас общество?

– Правду сказать, сударь, – ответил слуга, – постояльцы у нас сменяются очень быстро, мы редко видим одно и то же лицо два дня подряд. Перемены у нас так же часты, как в английском министерстве.

– Вы большой шутник, – сказал я.

– Нет, – ответил слуга, судя по всему, не только острослов, но и философ, – нет, у меня очень плохое пищеварение и par conséquence[414] я от природы меланхоличен, ah, ma foi, très triste![415] – С этими словами чувствительный жонглер тарелками прижал руку не то к желудку, не то к сердцу и тяжко вздохнул.

– Когда будет обед? – спросил я. Этот вопрос несколько отрезвил официанта.

– Через два часа, месье, через два часа, – и, со значительным видом крутя салфетку, мой меланхоличный знакомец помчался встречать новых постояльцев и жаловаться им на свое пищеварение.

Приведя в надлежащий вид себя самого и свои бакенбарды – два занятия, которые следует строго различать, – трижды зевнув и выпив две бутылки содовой воды, я отправился прогуляться по городу. Я шел не торопясь, как вдруг кто-то меня окликнул. Обернувшись, я увидел перед собой сэра Уиллоуби Тауншенда, допотопного баронета, любопытную окаменелость, свидетеля чудесных времен, когда в Англии еще царил тот старинный уклад жизни, который был сметен бурным вторжением французских нравов, создавших из обломков старого новый порядок и новых людей.

– Ах! Дорогой Пелэм, как поживаете? А достойнейшая леди Фрэнсес, ваша мать, и милейший ваш отец – все в добром здоровье? Рад это слышать! Раслтон, – продолжал сэр Уиллоуби, обращаясь к мужчине средних лет которого держал под руку, – вы помните Пелэма – настоящего вига – закадычного приятеля Шеридана[416]? Позвольте представить вам его сына. Мистер Раслтон – мистер Пелэм, мистер Пелэм – мистер Раслтон.

Как только я услышал это имя, на меня нахлынули воспоминания; передо мной стоял современник и соперник Наполеона – самодержавный властитель обширного мира мод и галстуков – великий гений, перед которым склонялась аристократия и робели светские люди, кто небрежным кивком приводил в трепет самых надменных вельмож всей Европы, кто силою своего примера ввел накрахмаленные галстуки и приказывал обтирать отвороты своих ботфорт шампанским, чьи фраки и чьи друзья были одинаково изящного покроя, чье имя было связано со всеми победами, какие только может одержать величайшая в большом свете добродетель – наглость, – прославленный, бессмертный Раслтон[417]. Я распознал в нем родственный мне, хотя и более высокий, ум и низким поклоном выразил преклонение, подобное которому мне еще не внушал ни один человек.

Судя по всему, это столь очевидное восхищение понравилось мистеру Раслтону; на мой поклон он ответил с шутливой важностью, пленившей меня; он предложил мне ту руку, которая была не занята, а я с радостью согласился, и мы втроем продолжали прогулку.

– Стало быть, Раслтон, – сказал сэр Уиллоуби, продолжая начатый разговор, – стало быть, вы довольны своим пребыванием здесь? Я думаю, среди англичан для вас есть чем позабавиться; не забыли еще искусства высмеивать людей, старина?

– Даже если б я его забыл, – ответил мистер Раслтон, сильно растягивая слова, – встречи с сэром Уиллоуби Тауншендом были бы достаточны, чтобы я снова вспомнил его. Да, – продолжал после минутного молчания сей восхитительный обломок прошлого, – да, в общем, я доволен своей жизнью здесь; мне нравится, что у меня спокойная совесть и чистая рубашка; чего еще человек может желать? Я подружился с прирученным скворцом и научил его всякий раз, когда мимо него, высоко задирая голову и раскачиваясь на ходу, идет англичанин, говорить; «Истый британец! Истый британец!» Я берегу свое здоровье и размышляю о старости. Я прочел Жиль Бласа[418] и «Все обязанности человека»[419]; словом, мне думается, что, обучая уму-разуму скворца и просвещаясь сам, я провожу время столь же достойно и плодотворно, как епископ Уинчестерский или сам лорд Э***. Я полагаю – вы прямо из Парижа, мистер Пелэм?

– Я только вчера оттуда!

– Наверно, Париж по-прежнему кишит этими отвратительными англичанами? Я так и вижу, как они со своими огромными шляпами и крохотными умишками суются во все лавчонки Пале-Рояла, тусклыми глазами подмигивают девицам за прилавком и пускают в ход свое жалкое знание французского языка, чтобы торговаться из-за каждого су. О чудовища! У меня разливается желчь, как только я вспоминаю о них; на днях кто-то из этих людей заговорил со мной и так долго толковал о патриотизме и о жареных поросятах, что вогнал меня в нервическую лихорадку; к счастью, это случилось поблизости от моего дома, и я добрался туда, прежде чем болезнь приняла роковой оборот. Но вы только подумайте – что сталось бы со мной, если бы в момент встречи я находился далеко от дома! В мои годы я не выдержал бы такого потрясения и несомненно умер бы от жестокого припадка. Надеюсь, в эпитафии по крайней мере упомянули бы причину моей смерти; здесь покоится Джон Раслтон, эсквайр, погибший… лет от роду по вине некоего англичанина, и пр. и пр. Тьфу! Надеюсь, вы свободны, мистер Пелэм? Отобедайте со мной сегодня. Уиллоуби и его зонтик тоже пожалуют.

– Volontiers[420] – ответил я, – правда, я хотел наблюдать людей и нравы за табльдотом гостиницы, где остановился…

– Искренно сожалею, что из-за меня вы лишитесь такого огромного удовольствия. У меня вы найдете только довольно сносный лафит и странное блюдо, которое моя повариха называет отбивной бараньей котлетой. Мне самому неизвестно, какие изменения она внесет сегодня в приготовление баранины. Когда я впервые заказал ей «сочную отбивную», я воображал, будто объяснил ей все, что она должна для этого сделать: взять кусок мяса определенного сорта и поджарить его на вертеле. И что же? В семь часов вечера мне подают côtelette panée[421]. Faute de mieux[422], я с трудом проглотил это изделие, вдобавок плававшее в ужасающем соусе, после чего я за всю ночь проспал самое большее час, да и то меня мучили кошмары. На следующий день я принял все меры к тому, чтобы ошибка не повторилась: соус я исключил из употребления, наложил строжайший запрет на всякие приправы и убедительно просил полить мясо только собственным соком; блюдо подано, я снимаю крышку – и вижу перед собой баранью грудинку, одни хрящи да кости, точь-в-точь умирающий гладиатор! Тут уж я был слишком удручен, чтобы негодовать: я сел – и заплакал. Сегодня я в третий раз проделаю все тот же опыт – неужели французские поварихи дадут человеку умереть с голоду среди благ земных? Что до меня, мой желудок уже не переваривает затейливых блюд; я еще в молодости испортил себе пищеварение ужинами Джека Сен-Леже и Шеридановыми посулами уплатить долги. Скажите, мистер Пелэм, в Париже вы заказывали что-нибудь у Стауба[423]?

– Да, и я ставлю его на одну ступеньку выше Стульца[424], о котором давно решил, что он годится только для незрелых оксфордских студентов и для перезрелых майоров пехотных полков.

– Верно, – согласился Раслтон, едва заметной улыбкой одобрив каламбур, несколько похожий на его собственные и задевавший портного, чьей славе он, быть может, слегка завидовал, – верно; Стульц стремится делать джентльменов, а не фраки; каждый стежок у него притязает на аристократизм, в этом есть ужасающая вульгарность. Фрак работы Стульца вы безошибочно распознаете повсюду. Этого достаточно, чтобы его отвергнуть. Если мужчину можно узнать по неизменному, вдобавок отнюдь не оригинальному покрою его платья – о нем, в сущности, уже и говорить не приходится. Человек должен делать портного, а не портной – человека.

– Верно, черт возьми! – вскричал сэр Уиллоуби, так же плохо одетый, как плохо подаются обеды у лорда И***. Совершенно верно! Я всегда уговаривал моих Schneiders[425] шить мне не по моде, но и не наперекор ей; не копировать мои фраки и панталоны с тех, что шьются для других, а кроить их применительно к моему телосложению, и уж никак не на манер равнобедренного треугольника. Посмотрите хотя бы на этот фрак, – и сэр Уиллоуби Тауншенд выпрямился и застыл, дабы мы могли вволю налюбоваться его одеянием.

– Фрак! – воскликнул Раслтон, изобразив на своем лице простодушное изумление, и брезгливо захватил двумя пальцами край воротника. – Фрак, сэр Уиллоуби? По-вашему, этот предмет представляет собой фрак?

Глава XXVIII

J'ai toujours cru que le bon n'était que le beau mis en action.

Rousseau[426]

Вскоре после того как Раслтон дал такой ответ на похвалы, которые Уиллоуби расточал своей одежде, я расстался с этими достойными мужами, обещав прийти к обеду; в моем распоряжении было еще целых три часа, и я вернулся в гостиницу, чтобы принять ванну и заняться своей корреспонденцией. Я намеревался написать мадам д'Анвиль письмо, полное антитез и сентенций, и не сомневался, что оно приведет ее в восторг; далее – письмом подготовить матушку к моему предстоящему приезду; в третьем письме я хотел поручить лорду Винсенту несколько дел, которые забыл выполнить перед отъездом из Парижа.

У меня не очень бойкое перо; позевывая, потягиваясь, любовно рассматривая свои кольца и в промежутке между этими более свойственными мне занятиями набрасывая несколько строк, я провозился так долго, что пришло время принять ванну и переодеться, а письма еще не были закончены. Я отправился к Раслтону в превосходном настроении, твердо решив извлечь из этой оригинальной личности все, что только возможно.

Комната, где он находился, была очень мала; разлегшись в покойном кресле у камина, Раслтон самодовольно поглядывал на свои ноги и, видимо, совершенно не слушал того, что ему втолковывал сэр Уиллоуби Тауншенд, необычайно страстно говоривший о политике и хлебных законах. День выдался теплый, однако в камине был разведен огонь, и бедняга Уиллоуби, уже разгоряченный старанием убедить хозяина дома в своей правоте, весь обливался потом, тогда как Раслтон, очевидно, не ощущал духоты и возле пылающих дров чувствовал себя так же превосходно, как огурец на унавоженной грядке. Наконец сэр Уиллоуби, расхаживавший по комнате, остановился у окна и, тяжело дыша, попробовал его открыть.