Перейду прямо к делу: не сегодня-завтра должен освободиться пост члена парламента от местечка Баймол, принадлежащего, как известно, твоему дяде; нынешний член, мистер Тулингтон, проживет самое большее еще неделю, и дядя настаивает на том, чтобы ты занял эту вакансию. Хотя, как я упомянула, Баймол – собственность лорда Гленморриса, однако он не может распоряжаться там совершенно самовластно. Мне это кажется весьма странным, ведь мой отец, и вполовину не такой богатый, как твой дядя, имел возможность без всяких затруднений посылать в парламент двух членов. Но я мало что смыслю в этих делах. Возможно, дядя человек недалекий, не умеет их вести. Как бы там ни было, он говорит, что сейчас нельзя терять ни минуты. Ты должен немедленно возвратиться в Англию и тотчас проехать к нему в…шир. Полагают, что вокруг выборов разгорится борьба, но что в конечном счете ты непременно пройдешь в парламент.

Пребывание у лорда Гленморриса доставит тебе также благоприятный случай приобрести его расположение; ты сам знаешь – он уже довольно давно не видел тебя; большая часть его владений не входит в состав неотчуждаемого родового имущества. Если ты пройдешь в парламент, не должен будешь всецело отдаться этой деятельности и я нимало не тревожусь за твои успех; ведь я отлично помню, как прекрасно ты, совсем еще ребенок, декламировал монолог «Меня зовут Норвал»[368] (из трагедии «Дуглас») и речь, начинающуюся словами: «Римляне, сограждане, друзья»[369]. Я слышала на днях Каннинга[370], и его голос очень напомнил мне твой; словом, я не сомневаюсь, что спустя немного лет ты войдешь в состав министерства.

Ты видишь, дорогой сын, – тебе совершенно необходимо вернуться как можно скорее. Ты должен нанести прощальный визит леди N. и постараться упрочить дружбу с наиболее видными людьми из числа твоих нынешних знакомых; тогда ты сможешь с легкостью возобновить добрые отношения с ними, если в будущем снова приедешь в Париж. С помощью учтивости ты легко достигнешь этого. Как я уже говорила тебе, ты нигде (за исключением Англии) ничего не теряешь от вежливости; впрочем, запомни – никогда не употребляй этого слова, оно чересчур отзывает Глостер-сквером.

Еще один совет – возвратясь в Англию, старайся употреблять в разговоре как можно меньше французских выражений; это признак величайшей вульгарности; меня чрезвычайно позабавила недавно вышедшая книга, автор которой воображает, что он дал верную картину светского общества. Не зная что вложить нам в уста по-английски, он заставляет нас говорить только по-французски. Я часто спрашивала себя, что думают о нас люди, не принадлежащие к обществу, поскольку в своих повестях они всегда стараются изобразить нас совершенно иными, нежели они сами. Я сильно опасаюсь, что мы во всем совершенно похожи на них, с той лишь разницей, что мы держимся проще и естественнее. Ведь чем выше положение человека, тем он менее претенциозен, потому что претенциозность тут ни к чему. Вот основная причина того, что у нас манеры лучше, чем у этих людей; у нас – они более естественны, потому что мы никому не подражаем; у них – искусственны, потому что они силятся подражать нам; а все то, что явно заимствовано, становится вульгарным. Самобытная вычурность иногда бывает хорошего тона; подражательная – всегда дурного.

Ну что ж, дорогой Генри, пора кончать это письмо, слишком длинное, чтобы быть интересным. Надеюсь увидеть тебя дней через десять после того, как ты его получишь; если б ты мог привезти мне кашмировую шаль, мне было бы очень приятно увидеть из твоего выбора, какой у тебя вкус. Да благословит тебя господь, дорогой мой сын.

Любящая тебя мать

Фрэнсес Пелэм.

P. S. Надеюсь, ты иногда посещаешь церковь. Меня очень огорчает безверие молодых людей нашего времени. Это очень дурной тон. Быть может, ты мог бы попросить мою давнишнюю приятельницу, мадам де Д., помочь тебе выбрать шаль. Береги свое здоровье.

Я дважды перечел это письмо. Оно заставило меня серьезно задуматься. Мысль, что мне придется покинуть Париж, вызвала у меня сожаление, но вслед за тем я ощутил некоторую радость, подумав о новых возможностях, так неожиданно открывшихся мне. Главная цель философа – примиряться с любой неприятностью, уравновешивая ее тем или иным благом; если этого блага нет – философ должен его придумать. Поэтому я принялся размышлять не столько о том, что я теряю, покидая Париж, сколько о том, что я этим выигрываю. Во-первых, я уже несколько пресытился тамошними развлечениями: ни одно дело не утомляет так, как безделье. Я жаждал перемены – и что же? – она сама представилась мне! Затем, откровенно говоря, я несказанно обрадовался предлогу ускользнуть от целой стаи folles amours[371] с мадам д'Анвиль на первом месте; то самое стечение обстоятельств, которое люди, играющие на кларнете и способные влюбляться, сочли бы чрезвычайно огорчительным, мне представлялось чрезвычайно благоприятным.

Но имелась, однако, еще одна причина, более всего остального примирявшая меня с предстоящим отъездом. За время пребывания в Париже я, вращаясь частью среди людей, притязавших на остроумие, частью среди подлинных roués[372], усвоил себе известную – не скажу – grossièreté[373], но недостаток утонченности, известную вульгарность выражений и мыслей; я сознавал, что это черты случайные и что мне нетрудно будет их отбросить, но в ту пору они в какой-то мере замедляли мое приближение к тому умственному и нравственному облику, который я стремился приобрести. Ничто не могло бы так шлифовать манеры, как пребывание на континенте, не будь тех английских débauchés[374] с которыми там неизбежно встречаешься в свете. Английское беспутство всегда грубо, а в беспутстве самое заразительное – его тон. Когда страсти разнузданы, люди теряют власть над собой, и от тех, в чьем обществе мы предаемся разгулу страстей, мы перенимаем характер и способы их удовлетворения.

Как известно читателю, я слишком жаждал совершенствования, чтобы не стараться избежать такой нравственной порчи, и поэтому весьма легко примирился с тем, что лишусь шумных развлечений и веселой компании. Изгнав таким образом из своих мыслей всякое сожаление об отъезде, я сосредоточил их на тех преимуществах, которые мне сулило возвращение в Англию. Большой любитель сильных впечатлений и разнообразия, я заранее радовался выборам, предвкушая и напряженную избирательную борьбу и несомненное торжество.

Вдобавок, к тому времени мне уже надоело ухаживание за женщинами, я жаждал заменить его теми интересами, на которые мужчины обычно устремляют свое честолюбие, и тщеславие нашептывало мне, что успех у женщин – неплохое предзнаменование для новой деятельности. Зная, что в Англии я буду подвизаться на новом поприще и преследовать иные цели, я решил отказаться от той роли, которую играл до того времени, и избрать другую. Насколько я выполнил это решение – покажут разнообразнейшие события, о которых речь впереди. Что до меня – я сознавал, что выхожу на более высокую арену, где действующих лиц гораздо больше, и ранее приобретенное мною знание человеческой природы подсказывало мне, что для моей безопасности требуется большая осмотрительность, а для успеха – более достойное поведение, чем прежде.

Глава XXII

Je noterai cela, Madame, dans mon livre.

Molière[375]

Я отнюдь не принадлежу к числу людей, неделями размышляющих над тем, что можно решить в один день.

– Через три дня, в половине десятого утра, – объявил я Бедо, – я уеду из Парижа в Англию.

– Бедная моя женушка, – сказал слуга, – если я расстанусь с ней, ее сердце будет разбито.

– Если так – оставайтесь, – ответил я. Бедо пожал плечами.

– Службу у вас, месье, я предпочитаю всему на свете.

– Как, даже вашей супруге? – спросил я. Учтивый негодяй приложил руку к сердцу и низко поклонился.

– Ну что ж, – продолжал я, – ваша преданность не должна пойти вам в ущерб. Вы возьмете жену с собой.

Верный супружескому обету, слуга тотчас помрачнел и промямлил, что не может злоупотребить моим великодушием.

– Я настаиваю на этом, – заявил я. – Ни слова больше.

– Тысячу раз прошу извинения, месье; но моя жена серьезно больна, и такое путешествие ей не по силам.

– Раз так, вам, примерному супругу, и думать нечего о том, чтобы оставить больную женщину, не имеющую средств к жизни.

– Бедности закон не писан! Если бы я внял голосу сердца и остался – я умер бы с голоду, et il faut vivre[376].

– Je n'en vois pas la nécessité[377], – ответил я, садясь в экипаж. К слову сказать – эта острота принадлежит не мне; это исключающий всякие возражения ответ некоего судьи вору, пытавшемуся оправдаться.

В тот день я, по традиционной формуле, «прошел положенный круг взаимных сожалений». Визит к герцогине Перпиньянской был последним (прощание с мадам д'Анвиль я отложил до следующего дня). Эта добродетельная и мудрая особа находилась в будуаре, где обычно принимала близких знакомых. Войдя, я мельком взглянул на роковую дверцу. Я терпеть не могу упоминаний о том, что было и миновало безвозвратно. Поэтому, беседуя с герцогиней, я никогда не касался наших прошлых égarements[378]. В то утро я сообщил ей о предстоявшей женитьбе одного, о недавней кончине другого и, наконец, – о моем собственном отъезде.

– Когда вы едете? – тревожно спросила герцогиня.

– Послезавтра. Если вы дадите мне какие-нибудь поручения в Англию, это несколько смягчит для меня боль расставания.

– Никаких, – ответила она и вполголоса (чтобы не услыхал никто из светских бездельников, усердно посещавших ее малые утренние приемы) прибавила: – Сегодня вечером вы получите от меня записку.

Я поклонился, переменил тему и попрощался; обедал я у себя, один, а вечер употребил на то, чтобы перечитать многочисленные billets doux, полученные мною за время пребывания в Париже.

– Куда прикажете деть все эти локоны? – спросил Бедо, открывая до верху наполненный ящик.