Я слез с коня и склонился над убитым. Я вынул из-за пазухи миниатюру, с которой никогда не расставался, и омыл безжизненный образ Гертруды в крови того, кто ее погубил. Не успел я этого сделать, как до слуха моего донесся звук чьих-то шагов. Поспешно спрятал я, как мне показалось, портрет на груди, вскочил в седло и быстро помчался прочь. Тогда и в течение многих последовавших затем часов все чувства мои, казалось, замерли. Я был подобен человеку, завороженному сном и передвигающемуся как лунатик или же преследуемому призраком: глазам его мир живых, поглощенный своими заботами, представляется страной фантастических образов и скользящих теней, населенной чудищами мрака и ужасами могилы.

Лишь на другой день хватился я миниатюры. Я отправился на то самое место, внимательно обыскал все кругом, но тщетно – найти ее так и не удалось. Затем я возвратился в город и вскоре узнал из газет обо всем, что случилось после того, как я нашел убитого. С тревогой убедился в том, что все улики указывают на меня, как на преступника, и что агенты правосудия идут по следу, на который наводит их мой плащ и масть моего коня. Таинственное преследование Тиррела, стремление изменить свою внешность, то обстоятельство, что я обогнал тебя на дороге и скрылся при твоем появлении, – все это тягчайшим образом свидетельствовало против меня. Оставалось еще одно, самое убедительное доказательство, и его мог предъявить только Торнтон. В настоящий момент жизнь моя в его руках. Вскоре после моего возвращения в город он ворвался ко мне в комнату, запер дверь на ключ и на засов и, когда мы остались вдвоем, вызывающе произнес, злорадно усмехаясь в своем гнусном торжестве: «Сэр Реджиналд Гленвил, слишком часто оскорбляли вы меня своей надменностью, а еще больше – своими подачками; теперь моя очередь оскорблять и торжествовать – знайте, одного моего слова достаточно, чтобы отправить вас на виселицу».

И он обстоятельно изложил все, что свидетельствовало против меня, причем извлек из кармана мое угрожающее письмо к Тиррелу. Вы помните, я писал, что поклялся отомстить ему, что мщение рано или поздно его настигнет. «Прибавьте, – холодно сказал Торнтон, снова пряча письмо в карман, – прибавьте эти слова ко всем прочим уликам против вас, и я не дам за вашу жизнь медного гроша».

Не знаю, каким образом Торнтон завладел этой бумагой, столь для меня пагубной. Но когда он ее читал, я был потрясен, ясно осознав опасность, которой ныне подвергался. С одного взгляда понял я, что нахожусь в полной власти стоящего передо мною негодяя. Он заметил это и наслаждался моими терзаниями.

«Теперь, – сказал он, – мы хорошо узнали друг друга. Сейчас мне требуется тысяча фунтов. Я уверен, что вы мне не откажете. Когда я их истрачу, то приду опять. Пока же вы от меня избавляетесь». Я швырнул ему чек, и он удалился.

Ты легко поймешь, какое унижение испытал я, принеся гордость в жертву осторожности. Но принудили меня к этому исключительно важные соображения. Я быстро приближаюсь к могиле, и для меня не было бы существенной разницы, если бы насильственная смерть сократила мои дни: их и так остается уже не много, и я вовсе не стремлюсь их продлить. Но невыносима была мне мысль, что я навлеку на мать и сестру беду и позор, которых им не избежать, даже если бы на меня пало одно лишь подозрение в преступлении столь чудовищном. Когда же я осознал, как тяжелы скопившиеся против меня улики, принятый мною путь показался мне менее унизительным, чем мысль о тюремной камере и судебном разбирательстве, об улюлюканье и проклятьях черни, о смерти, уготованной убийцам, и позорной памяти, которую они по себе оставляют.

Но сильнее всех этих побуждений было мое отвращение, мой страх при одной мысли о чем-либо, могущем раскрыть перед всеми тайну прошлого. Я невыразимо страдал, представляя себе, что имя Гертруды и ее участь становятся всеобщим достоянием, что их обсуждают, критикуют, высмеивают праздные зеваки и любопытные. Поэтому мне показалось не бог весть каким нравственным подвигом побороть чувство унижения, которое я испытывал от злорадной наглости Торнтона, и утешаться мыслью, что через несколько месяцев я освобожусь и от его вымогательств и от жизни.

Однако с недавнего времени терзания, которым меня подвергал Торнтон, и его требования дошли до того, что я уже не в силах был сдерживать свое негодование и принуждать себя к уступкам. Борьба с самим собою мне уже не по силам, дело быстро приближается к самой жестокой последней схватке, которую мне придется претерпеть, прежде чем «злодей перестанет мучить, а усталый обретет покой». Несколько дней назад я принял решение, и теперь пусть оно совершится. Я намерен покинуть родину и найти убежище на континенте. Там я укроюсь от преследований Торнтона и от опасности, которой они мне грозят; там, никому не известный и никем не тревожимый, стану я дожидаться исхода своей болезни.

Но до отъезда мне предстояло выполнить два обязательства, и теперь оба уже выполнены: одно в отношении благородной женщины с горячим сердцем, почтившей меня своим сочувствием и привязанностью, другое в отношении тебя. У нее я был вчера и в общих чертах изложил ей историю, подробно рассказанную тебе. Я раскрыл перед ней бесплодную и выжженную пустыню своего сердца, поведал ей о болезни, которая вскоре унесет меня. Как прекрасна любовь женщины! Она хотела следовать за мною повсюду, принять мой последний вздох и, наконец, проводить меня к месту последнего успокоения. И все это без какой-либо надежды, без помысла о награде, хотя бы о награде от моей ничего не стоящей любви.

Но довольно! С нею я уже простился. Твои подозрения я понял и простил – они ведь были так естественны, Я считал себя обязанным их рассеять: пожатие твоей руки доказывает мне, что это сделано. Но для моей исповеди есть и другая причина. Сердце мое свободно от любовных увлечений, и теперь я не склонен поддаваться мелкой щепетильности и изощренности чувств, которые часто становятся для нас препятствием на пути к счастью. Я замечал, как ты прежде ухаживал за Эллен, и, признаюсь, меня это очень радовало. Ибо я знаю, что за всем твоим суетным честолюбием, за принятой тобою внешней, искусственной личиной скрывается горячее и великодушное сердце, благородный и проницательный ум. И если бы сестра моя была в десять раз совершеннее, чем она мне кажется, на всем свете не нашел бы я человека более достойного ее, чем ты. Заметил я и то, что за последнее время ты отдаляешься от Эллен. И, догадываясь о причине, я почувствовал, что обязан ее устранить. Она любит тебя, хотя, может быть, ты этого и не знаешь, – беззаветно, по-настоящему. Вся моя жизнь протекла в праздном себялюбии, и я хотел бы кончить ее с сознанием, что помог двум дорогим мне существам, и с надеждой, что моя смерть станет началом их счастья.

Теперь, Пелэм, я сказал все. Я ослабел, истерзан и, сейчас мне все тягостно, даже твое общество. Поразмысли над тем, что я сказал в заключение, и давай свидимся завтра еще раз. Послезавтра я навсегда покидаю Англию.

Глава LXXI

. . . . .

Не отвергнуть вовеки

Нам того, что любовь к небесам

Всколыхнет в человеке:

К дальним звездам влечет муравья.

Тьму – к лучу золотому.

Так из тесных оков бытия

Рвемся мы к неземному.

П. Б. Шелли

Нелегко было у меня на сердце, ибо я слишком любил Гленвила, чтобы не страдать, слушая его ужасную повесть, – все же с радостью, хотя и овеянной скорбью, узнал я, что друг мой невинен, подозрения, которые я питал на его счет, не оправдались, и устранено единственное препятствие к моему браку с его сестрой. Правда, меч все время висел над его головой, и мы не могли быть уверены в том, что, пока он жив, ему не грозят позор и смерть, уготованные преступнику. Поэтому, с точки зрения нашего общества, все преграды к моему с Эллен союзу далеко еще не были сняты. Но разочарования, недавно мною пережитые, вызвали у меня теперь такое отвращение к этому обществу, что сердце мое с удвоенной силой желания устремилось к чистой и святой любви, в которой я мог обрести и утешение и покой.

Впрочем, это эгоистическое соображение было не единственной побудительной причиной для того образа действий, который я решил избрать. Напротив, в сознании моем оно отнюдь не преобладало над другими, а именно, над моим желанием даровать другу, который был для меня теперь дороже, чем когда-либо, единственное еще возможное для него на этом свете утешение, а Эллен оказать самое надежное покровительство на случай, если бы брату ее грозила опасность. Конечно, ко всему этому примешивались и чувства, которые при более счастливых обстоятельствах могли быть проникнуты величайшим восторгом оттого, что моя глубокая и преданная любовь увенчалась столь блистательным успехом. Но теперь, когда сама жизнь Гленвила находилась под угрозой, я не имел права им предаваться и постарался заглушить их, как только они возникли.

Проведя бессонную ночь, я наутро отправился в дом леди Гленвил. Там я уже давно не бывал, и потому впустивший меня слуга был, казалось, несколько удивлен столь ранним посещением. Я выразил желание повидаться с матерью Эллен и стал ждать в приемной, пока она не появилась. В своей речи я обошелся без всяких излишних предисловий, а в немногих словах высказал свою любовь к Эллен и попросил ее мать быть посредницей в мою пользу. Зная, как она любит сына, я решил, что мне в немалой степени поможет и упоминание о сочувствии, которое к моему намерению питает Гленвил.

– Эллен наверху, в гостиной, – сказала леди Гленвил. – Сейчас я пойду и предупрежу ее, что вы здесь; если вы получите ее согласие, то мое вам обеспечено.

– В таком случае, не разрешите ли мне опередить вас? Простите мое нетерпение и дайте мне поговорить с ней первому.

Леди Гленвил держалась добрых старых традиций и питала некоторую склонность ко всяким формальностям и церемониям. Поэтому, не рассчитывая на благоприятный ответ, я, вместо того, чтобы дожидаться его, со свойственной мне уверенностью вышел из комнаты и быстро взбежал по лестнице наверх. Войдя в гостиную, я закрыл за собою дверь. Эллен сидела в глубине комнаты. Я вошел так неслышно, что она заметила мое присутствие лишь тогда, когда я уже был подле нее.