Приехал я туда на рассвете. Это был большой старый дом, в котором, как во французском особняке, не видно было входных дверей, – мрачная и угрюмая постройка казалась достойной своего назначения. Прошло много времени, прежде чем кто-то проснулся и вышел на наш стук. В конце концов меня ввели в небольшую приемную – как отчетливо помню я каждую вещь в этой комнате! Крайнее душевное напряжение дает самые разнообразные последствия: одно и то же чувство иногда может притупить все физические ощущения, а иногда и в сто раз сильнее обострить их!

Наконец появился какой-то румяный, улыбающийся человек. Потирая руки, он предложил мне сесть и спросил, что мне угодно. В нескольких словах я объяснил, в чем дело, заявил, что хочу видеть его пациентку, и спросил, кто вверил ее его попечению. Выражение лица этого человека изменилось: цель моего посещения была ему не очень приятна. «Дама, – сказал он холодно, – была поручена его заботам, при соответствующем вознаграждении, мистером Тиррелом, и без разрешения этого джентльмена он даже и мысли не может допустить, чтобы я ее увидел». Я сдержал свой гнев, ибо знал кое-что если не о характере частных лечебниц для душевнобольных, то вообще о людях. Я заявил, что его пациентка – моя жена, что я очень обязан ему за попечения о ней и прошу принять вознаграждение за дальнейшие его заботы. Тут же я протянул ему деньги, он весьма охотно взял их. Теперь путь был расчищен: нет такого ада, куда бы не открыла вам дверь золотая ветвь.

Теперь этот человек меня не удерживал – он быстро шел вперед, показывая дорогу. Мы переходили из одного длинного коридора в другой. Порою до моего слуха долетали то тяжкие, болезненные, то приглушенные стоны, порою неясный говор какого-нибудь идиота, бормотавшего что-то себе под нос. Из одного коридора под прямым углом к тому, по которому мы шли, донесся вдруг отчаянный, леденящий душу вопль и тотчас же оборвался – может быть, под ударами плети.

Теперь мы находились в другой части здания; здесь царило безмолвие – глубокое, таинственное, мертвое, и оно казалось мне более страшным, чем ужасные звуки, которые я только что слышал. Мой проводник шел теперь медленней, то нарушая тишину сумрачного коридора звоном своих ключей, то вполголоса прославляя себя и свою человечность. Я не обращал на него внимания и не отвечал ни слова.

В анналах инквизиции мы читаем, что во время пыток все тело – каждый нерв, каждый мускул жертвы – так тонко и старательно изматывалось до самого крайнего предела, что достаточно было бы ничтожной добавочной доли напряжения, и истерзанная оболочка человека уже не смогла бы выдержать. В таком состоянии, по-видимому, находился и я. Мы подошли к маленькой двери направо: это была предпоследняя в коридоре. Тут мы задержались «Постойте, – сказал я, – одну минуту». Я был так слаб и чувствовал себя так худо, что прислонился к стене, чтобы хоть немного прийти в себя, прежде чем он откроет дверь. Когда же он это сделал, я с невыразимым облегчением увидел, что внутри все темно. «Обождите, сэр», – сказал мой проводник, входя в комнату. Вслед за тем послышался лязгающий звук – отпирался засов тяжелых ставен.

Серый холодный свет раннего утра медленно разлился по комнате. В дальнем ее конце, на убогом ложе распростерта была темная человеческая фигура. Шум заставил ее подняться. Она повернула лицо ко мне. Я не упал, не потерял сознания, не крикнул. Я стоял неподвижно, словно окаменев: передо мной была Гертруда. О небо! Кто, кроме меня, мог бы ее узнать? Лицо было как у мертвой – бледная, без кровинки, кожа обтягивала скулы, глаза в первое мгновение казались стеклянными, безжизненными, затем они озарились каким-то страшным, неестественным блеском, но это не был луч разума, сознания, и она не узнала меня. Она посмотрела на меня долгим жестким взглядом; затем бескровные губы с трудом полуоткрылись и лишь слегка дрогнули, когда послышался ее голос – глухой, прерывающийся, но все же проникший мне в самое сердце. «Мне очень холодно, – произнесла она, – но если я буду жаловаться, вы станете меня бить». Она снова упала на кровать и закрыла лицо руками.

Мой провожатый, небрежно прислонившийся к окну, обернулся ко мне с какой-то усмешечкой.

– Вот так она всегда, сэр, – сказал он, – безумие у нее не совсем обычное: до сих пор нам не удалось выяснить, насколько глубоко оно зашло… Иногда кажется, будто к ней возвращается память, иногда она впадает в полное помрачение: целыми днями молчит или, во всяком случае, говорит не больше, чем вы сейчас слышали. Однако временами на нее находят такие приступы буйства, что… что… Но я никогда не применяю силу, если можно этого избежать.

Я взглянул на этого человека, но ответить не смог, иначе разорвал бы его в клочки тут же, на месте. Я поспешно вышел из комнаты, но не покинул этого дома без Гертруды: я усадил ее в экипаж рядом с собою, несмотря на все возражения и опасения содержателя дома умалишенных. Впрочем, он смолк, как только я выдал ему изрядную сумму денег: ее хватило бы на то, чтобы освободить добрую половину его подопечных. Из его слов я узнал, что Тиррел говорил о Гертруде как о несчастной женщине, которую он сам же соблазнил и от которой хотел бы теперь отделаться. Я вижу, Пелэм, ты помрачнел. Спасибо тебе за это, но придержи свое негодование до более подходящего момента.

Я увез свою жертву – ибо я считал ее своей жертвой – в уединенное, скрытое от всех место. Я обращался к лучшим врачам в Англии – все было тщетно. Днем и ночью находился я подле нее, но ни разу, ни на мгновение она меня не узнала. Однако иногда, в разгар самого жестокого бреда, имя мое произносилось в порыве какого-то страстного восторга, черты лица моего припоминались, ибо я для нее отсутствовал, меня здесь не было, – и из слов ее можно было понять, что образ мой возникает перед нею во всех мельчайших подробностях. В такие мгновения, когда с нами не было ни единой живой души, я становился перед нею на колени, сжимал ее бледные руки, отирал ей пот со лба, смотрел в ее искаженное судорогой лицо, говорил с нею голосом, который некогда мог успокоить самое жестокое ее волнение, и в смертельном отчаянии убеждался, что глаза ее смотрят на меня с полной отчужденностью и равнодушием или же с величайшим ужасом и отвращением. Но время от времени она произносила слова, от которых я оледеневал до мозга костей. Я не мог, не хотел верить, что они имели какое-то значение, что в безумии их был скрыт некий смысл, но тем не менее они проникали мне в душу и терзали ее, как всепожирающее пламя. В этом бреде была какая-то правда, в этой бессвязности – логика; но я еще не испил своей чаши до дна.

Под конец один врач, который, по-моему, больше чем другие разбирался в таинственных проявлениях этой ужасной болезни, посоветовал мне увезти Гертруду туда, где протекало ее раннее детство. «Подобные места, – вполне справедливо сказал он, – на всех стадиях жизни вспоминаешь с особенной любовью. А я замечал, что зачастую душевнобольные легче припоминают места, чем людей. Может быть, если удастся оживить одно звено в цепи, оно потянет за собою и другие».

Я принял этот совет и переехал в Норфолк. Дом ее детства находился в немногих милях от кладбища, где ты меня однажды встретил, а на кладбище этом похоронена была ее мать. Она умерла еще до побега Гертруды из родительского дома, отец же скончался после него. Быть может, мои страдания – лишь справедливое возмездие! Дом перешел в чужие руки, и мне нетрудно было снять его. Слава богу, я не испытал муки встретиться с кем-либо из родственников Гертруды.

Мы переехали в этот дом ночью. В комнату, где она раньше спала, я велел перенести мебель и книги, которые, как я разузнал, находились там в те годы. Мы уложили ее на ту же кровать, на которой она, теперь такая изможденная, так страшно изменившаяся, спала в те дни, когда была молода и невинна. Я закутался в плащ и сел в дальнем углу комнаты, считая тоскливые минуты, оставшиеся до рассвета. Не буду вдаваться в подробности – опыт частично удался, – но лучше бы бог этого не допустил! Лучше бы сошла она в могилу, не раскрыв своей ужасной тайны! Лучше бы, но…

Тут голос Гленвила прервался и ненадолго воцарилось молчание, а затем он продолжал:

– У Гертруды теперь нередко наступали светлые промежутки. Но достаточно было моего появления, чтобы они сменялись буйным бредом, еще более нечленораздельным, чем когда-либо раньше. Она убегала от меня с душераздирающими воплями, закрывала лицо руками, и, пока я находился в комнате, казалось, будто она угнетена и одержима такими-то сверхъестественными силами. Как только я удалялся, она понемногу приходила в себя.

Для меня же это было горше всего: не иметь возможности заботиться о ней, ухаживать за нею, лелеять ее – значило потерять последнюю надежду. Но беспечные, занятые только мирским люди даже грезить не могут о глубинах истинной любви. Целыми днями я сторожил у ее двери, и для меня было величайшей милостью уловить хотя бы звук ее голоса, услышать, как она ходит по комнате, вздыхает, даже плачет. А ночью, когда она не могла знать о моем присутствии, я ложился подле ее кровати. Когда же мною ненадолго овладевал тревожный сон, она являлась мне в мгновенных, ускользающих грезах, озаренная своей преданной любовью, своей красотой, которые некогда составляли мое счастье, были для меня всея миром.

Однажды, когда я стоял на своем посту у ее двери, меня спешно вызвали к ней – она билась в судорогах. Я помчался наверх, схватил ее в объятия и держал, пока припадок не прошел. Мы уложили ее в постель. Она больше не вставала, но на этом смертном ложе слова, произносившиеся ею в бреду, а также причина ее заболевания, наконец, получили объяснение – тайна раскрылась.

Была тихая, глубокая ночь. Ущербный месяц светил сквозь полузакрытые ставни; озаренная его торжественным, неумирающим сиянием, она уступила моим мольбам и открыла мне все. Этот человек – мой друг Тиррел – осквернял ее слух своими домогательствами; когда же она запретила ему появляться в доме, он подкупил женщину, которую я при ней оставил, чтобы она передавала его письма. Женщина была уволена, но Тиррел оказался большим негодяем, чем можно вообразить: как-то вечером, когда она была одна, он проник в дом. Придвинься поближе ко мне, Пелэм… еще ближе… я скажу тебе на ухо… Он употребил силу… насилие! В ту же ночь сознание покинуло Гертруду… Остальное ты знаешь.