В час, назначенный для верховой прогулки, лошадь моя, как обычно, стояла у крыльца – с какой радостью вскочил я в седло и, ощутив ласку свежего ветра на своих воспаленных щеках, поскакал в сторону покрытых зеленью улиц, окаймляющих великий город с запада! Мало у кого так научишься бодрости, как у доброго коня. Я нисколько не удивляюсь, что некий римский император возвел своего жеребца в консулы[789]. Верхом я как-то полнее чувствую свои силы, острее сознаю свои возможности. Во время верховой езды рождаются у меня все наиболее хитроумные замыслы и разрабатываются самые ловкие способы их осуществления. Дайте мне ослабить поводья, пустить лошадь легкой рысью – и вот я Цицерон, Катон, Цезарь. Заставьте меня спешиться – и я просто комок той самой земли, на которую вы меня принудили ступить: пыл, энергия, вдохновение – все исчезло. Я почва, не освещенная солнцем, бочка без вина, одежда без человека.

Я возвратился домой в лучшем настроении, собравшись с мыслями: мне удалось оторвать их от моих собственных дел и сосредоточить на том, что говорила леди Розвил о вмешательстве Реджиналда Гленвила в мою пользу. Продолжая испытывать к этому необыкновенному человеку живейший интерес, мог ли я, не волнуясь, не загораясь самыми дружескими чувствами, думать о том, что он без всякой просьбы с моей стороны, даже без ведома – ведь не сообщи мне об этом леди Розвил, я так ничего и не знал бы – пытался поддержать мои притязания. Хотя агенты полиции по-прежнему деятельно разыскивали убийцу Тиррела и хотя газеты все еще полны были догадками, почему деятельность эта не увенчалась успехом, публика начала уже терять интерес к розыскам. Мне раза два приходилось бывать в обществе Гленвила, когда заговаривали об убийстве, и я внимательно следил за тем, как он будет вести себя при упоминании о вещах, имеющих к нему столь зловещее касательство. Однако я не мог заметить в нем какого бы то ни было смущения или перемены в лице. Может быть, бледные щеки его стали несколько бледнее, мечтательные глаза приобрели еще более отсутствующее выражение, витающий где-то дух умчался еще дальше, но все эти признаки, неопределенные и не слишком убедительные, могли быть вызваны не только сознанием вины, а вообще чем угодно.

«Скоро ты все узнаешь», – последние слова, которые я от него услышал, еще звучали у меня в ушах, и я с нетерпением ждал, когда же он исполнит это обещание. Надежда – постоянный наш льстец, столь утешительно спорящий с доводами разума, – тоже нашептывала мне, что виновные так не говорят. Тем не менее он же сам сказал леди Розвил, что не удивляется моей отчужденности: эти слова, казалось бы, надо было толковать менее благоприятно, чем те, с которыми он обратился ко мне. Когда же я мысленно сделал это замечание, за ним уже само собою возникло другое, неблагоприятное для бескорыстия Гленвила: что, если он хлопотал за меня перед лордом Доутоном не из дружбы, а из расчета? Ведь если, как я предполагал, он догадывался о моих подозрениях и сознавал, насколько они ужасающе справедливы, не могло ли прийти ему в голову, что было бы разумно купить мое молчание? Тысячи мыслей такого рода проносились у меня в мозгу, повергая рассудок мой в сомнения и тревогу.

Не мог остаться незамеченным мною и характер того чувства, которое питала к Гленвилу леди Розвил. По всей вероятности, оно было невинным, во всяком случае – на деле, ибо темперамент сэра Реджиналда представлялся холодным и суровым. Да и сама она не только не старалась скрыть своей привязанности, а с каким-то простодушием предавалась ей на глазах у всех. Правда, она не была чем-либо связана, не имея ни мужа, ни детей, из-за которых любовь может стать преступной. Если бы она, свободная, независимая, отдала свое сердце Гленвилу, то могла бы сделать это по закону и навеки, получив благословение церкви.

Увы! Как мало женщина, живущая в узком кругу своих семейных и светских обязанностей, может знать о скитаниях своего возлюбленного, о всех разнообразных делах, которыми он занят! Действительно, леди Розвил, с восторженным пылом говорившей о возвышенной и благородной натуре Гленвила, и присниться не могло злодейское, гнусное преступление, в котором он более чем основательно подозревался. И если она лелеяла, может быть, мечту о том, чтобы соединить с его судьбою свою, то даже в самой разнузданной фантазии не могла бы предвидеть, что его неизбежно должна постигнуть судьба преступника, если только раньше к нему не придет более скорая и милосердная смерть.

Торнтона я не видел и ничего не слышал о нем с тех пор, как уехал от лорда Честера. Впрочем, передышка эта вскоре кончилась. Не успел я, возвращаясь домой, дойти до Оксфорд-стрит, как увидел Торнтона, который переходил улицу с каким-то человеком. Я обернулся, чтобы повнимательнее разглядеть его спутника, и, несмотря на совершенно другую одежду, пару длинных фальшивых бакенбард и гримировку под старика, тотчас же узнал, благодаря выработавшейся у меня привычке запоминать лица, моего интеллигентного и добродетельного приятеля, мистера Джоба Джонсона. Оба они скрылись в какой-то лавке, я же решил, что нет смысла дальше наблюдать за ними, хотя имел зуб против мистера Джоба Джонсона и твердо решил дать ему это почувствовать при первом удобном случае.

Я прошел мимо дверей леди Розвил. Час был поздний, и потому мне вряд ли удалось бы застать ее дома, все же я счел, что стоит попытать счастья. Я был приятно удивлен, когда меня приняли: в гостиной никого не было. Слуга сказал, что в настоящий момент леди Розвил занята, но очень скоро выйдет ко мне, а пока просила меня подождать.

Волнуемый самыми различными мыслями, я беспокойно прохаживался взад и вперед по просторным комнатам, составлявшим приемные апартаменты леди Розвил. В самом их конце находился небольшой будуар, куда допускались лишь избранные друзья богини. Приблизившись к нему, я услышал разговор и в следующее мгновение узнал грудной голос Гленвила. Я поспешно отошел, чтобы не слышать, о чем они говорят. Но не сделал я и трех шагов, как до слуха моего донеслось судорожное женское рыдание. Вскоре после того я услышал, как кто-то спустился по лестнице, а затем открылась парадная дверь.

Минуты летели, и меня начало охватывать нетерпение. Снова вошел слуга – леди Розвил внезапно почувствовала себя настолько плохо, что не может меня принять. Я удалился и, теряясь в догадках, вернулся к себе.

Следующий день оказался одним из важнейших в моей жизни. Я задумчиво стоял у камина и с унылым вниманием прислушивался к звукам разбитой шарманки, игравшей против моих окон, когда Бедо доложил о приходе сэра Реджиналда Гленвила. Случилось так, что в то утро я достал из секретного ящика, где обычно прятал ее, миниатюру, найденную мною на роковом месте: мне хотелось поближе рассмотреть эту вещицу: может быть, при более внимательном обследовании на ней обнаружились бы более точные указания о ее владельце, чем инициалы, истолкованные Торнтоном.

Когда Гленвил вошел, портрет лежал на столе. Первым моим побуждением было схватить его и спрятать, вторым – оставить на месте и проследить, какое он произведет впечатление. Решив последовать второму побуждению, я все же подумал, что лучше будет, если я покажу миниатюру в подходящий момент, и потому, проходя мимо стола, небрежно прикрыл ее носовым платком. Гленвил подошел прямо ко мне, и лицо его, обычно хранившее выражение сдержанное и замкнутое, глядело на меня открыто и смело.

– За последнее время ты переменился в отношении меня, – сказал он, – но, помня о нашей прежней дружбе, я пришел выяснить причину.

– Разве память сэра Реджиналда Гленвила не может подсказать ему, в чем дело?

– Может, – ответил Гленвил, – но я не хочу полагаться только на это. Сядь, Пелэм, и выслушай меня. Я могу прочесть твои мысли и мог бы сделать вид, что пренебрегаю ими, что они не имеют для меня никакого значения, – возможно, два года назад я так и сделал бы, но теперь я жалею, что они у тебя возникли и прощаю тебе их. Я пришел к тебе сейчас с любовью и доверием былых дней, прося, как тогда, твоей дружбы и уважения. Если ты потребуешь от меня каких-нибудь объяснений, то получишь их. Дни мои сочтены. Я покончил все расчеты с другими, готов отчитаться и перед тобой. Признаюсь тебе, я был бы счастлив, если бы у тебя осталась обо мне та дружеская память, на которую я в свое время мог притязать и которой, каковы бы ни были твои подозрения, я ничем не опорочил. Стремясь к этому, я не только следую своему собственному желанию, но прежде всего имею в виду интересы другого лица, которое мне дороже себя самого. Ты покраснел, Пелэм, – ты знаешь, на кого я намекаю: если не ради меня лично, то ради сестры моей ты должен меня выслушать.

Гленвил на мгновение остановился. Я убрал носовой платок и пододвинул к нему миниатюру.

– Припоминаешь ты вот это? – тихо сказал я.

С диким воплем, проникшим мне в самое сердце, Гленвил ринулся вперед и схватил миниатюру. Он смотрел на нее пристально, напряженно, лицо его покраснело, глаза сверкали, грудь тяжело вздымалась. Мгновение спустя он снова упал на стул в том полуобморочном состоянии, которое из-за слабости, вызванной болезнью, находило на него в минуты внезапного сильного волнения.

Прежде чем я успел оказать ему помощь, он уже пришел в себя и смотрел на меня диким, исступленным взглядом.

– Говори, – вскричал он, – говори, откуда это у тебя… откуда?.. Отвечай, ради всего святого!

– Успокойся, – сказал я суровым тоном. – На том самом месте, где был убит Тиррел, нашел я это доказательство, что ты тоже там был.

– Да, да, – произнес Гленвил каким-то отрешенным, отсутствующим тоном. Он внезапно смолк и закрыл лицо руками, но затем, словно от какого-то резкого толчка, вернулся к действительности.

– А скажи, – молвил он тихим, глубоким, радостным голосом, – была она… была она окрашена кровью убитого?

– Негодяй! – вскричал я. – Ты еще хвалишься своим злодеянием!

– Довольно! – сказал Гленвил, вставая с совершенно изменившимся, горделивым видом. – Сейчас мне не подобает выслушивать твои обвинения. Если, прежде чем на них настаивать, ты хочешь взвесить, насколько они основательны, то получишь эту возможность. Сегодня вечером, в десять, я буду дома. Приходи ко мне, и ты узнаешь все. А сейчас этот портрет слишком сильно расстроил меня. Ты придешь?