И все же имелось одно обстоятельство, о котором я думал неотвязно, думал с надеждой, несмотря на все улики против Реджиналда. Когда обыскивали карманы несчастного Тиррела, денег, о которых он со мной говорил, так и не нашли. Пусть Гленвил был убийцей – он не мог оказаться грабителем. Правда, во время схватки не на жизнь, а на смерть, которая, по всей видимости, тогда произошла, деньги могли выпасть из карманов убитого и либо затеряться в длинной, густой траве, пышно разросшейся кругом, либо упасть в мрачную илистую заводь, у которой совершилось убийство. Возможно было другое – Торнтон, зная, что покойный имел при себе столь крупную сумму, и не подозревая, что он сообщил об этом мне или кому-нибудь другому, мог (когда они с Доусоном первыми подъехали к этому месту) не удержаться от такого искушения. Тут как бы зияла щель, пропускавшая луч надежды, а я и по натуре своей и в особенности сейчас, охваченный страстью к Эллен, был слишком увлекающимся человеком, чтобы не обратиться к этому лучу во мраке, тяготевшем над моей душою.

С Гленвилом мне в эти дни часто приходилось встречаться очень близко. Оба мы принадлежали к одной партии, принимали участие в разработке одних и тех же мер и потому постоянно бывали вместе и в обществе и даже – иногда – наедине друг с другом. В таких случаях я неизменно держался холодно и отчужденно, а Гленвил не только не уменьшал моих подозрений, но даже усиливал их тем, что, никак не отзываясь на это мое поведение, скорее подражал ему, проявляя такую же сдержанность. Все же я с дрожью и болью в сердце отмечал, что он худеет, что щеки его вваливаются, и мне ясно виделось во всем этом постепенное, но неумолимое развитие болезни и скорая смерть. И в то время как по всей Англии гремела слава молодого, но почти не имеющего соперников политического оратора и обе парламентские партии были единодушны в предвидении его дальнейших несомненных и блестящих успехов, я чувствовал, что, даже если преступление его укроется от неусыпной бдительности правосудия, маловероятно, чтобы от его гения надолго сохранилось в мире живых что-либо, кроме воспоминания. В его любви к литературе, привычке к роскоши и мотовству, в силе ума, в одиночестве, которым он себя окружал, в его загадочности, надменности, в сдержанности его манер и образа жизни было нечто напоминавшее немецкого полководца Валленштейна[739]: он не был чужд даже суевериям этого зловещего, но выдающегося человека. Правда, он не разделял романтических бредней астрологов, однако же всерьез, хотя и тайно, привержен был к миру духов. Он склонен был до известной степени верить в россказни о том, что они возвращаются на землю и посещают живых. И, не будь я таким ревностным наблюдателем всех свойственных человеческой природе противоречий, меня могло бы удивить, что ум его, столь вообще трезвый и твердый, в этой области оказывался доверчивым и слабым и склонялся к верованиям, не только неприемлемым для нормального человеческого разума, но совершенно противоречившим той философии, которой он был страстно предан, и принципам, которым упорно следовал.

Однажды вечером, когда у леди Розвил не было никого, кроме меня, Винсента и Кларендона, вошли Реджиналд с сестрой. Я встал и начал прощаться. Но прекрасная графиня не желала и слышать о моем уходе, а когда я взглянул на Эллен и увидел, что она при этом слега покраснела, я уступил велению сердца и остался.

Разговор зашел о книгах, но главным образом – о познании du coeur et du monde[740], ибо леди Розвил была un peu philosophe[741] и, кроме того, несколько более чем un peu litéraire[742], и в доме ее, как у дю Деффаи[743] и д'Эпинэ[744] во Франции старого режима, с одинаковым увлечением обсуждались как предметы серьезные, так и всевозможные пустяки, Тут завелась мода столь же говорить о вещах, сколько смущать смелыми речами людей, а изречения о человеке и рассуждения о его поведении считались столь же уместными, как критика оперных спектаклей или разговоры о том, кому рассылать приглашения на балы.

Все присутствующие в большей или меньшей степени подходили друг к другу. Все были светскими людьми, не чуждыми в то же время некоторой учености. Но все по-разному высказывали свои познания или наблюдения. Кларендон был суховат, церемонен, едко остроумен и весь проникнут скептической философией, обычной у людей, опошленных светской жизнью. Винсент делал свою ученость более доступной, прибегая к цитатам, метафорам или же применяя другие своеобразные способы. Леди Розвил вообще мало говорила, но, если ей случалось высказаться, суждения ее всегда бывали скорее изящно выражены, нежели глубоко продуманы, Склонная от природы к меланхолии и задумчивости, она и в замечания свои вкладывала нечто от этих свойств своего ума. Но будучи в то же время dame de la cour[745], изучившей искусство скрывать свои мысли, она умела за веселой и незначащей речью таить чувства глубокие и грустные.

Эллен Гленвил всегда очень внимательно слушала, но сама говорила неохотно и робко. Хотя разносторонних знаний у нее было не меньше, чем у любого образованного мужчины, она не любила их высказывать. Внешними проявлениями ее характера являлись ребяческая живость и нежность. На поверхности – цветы, восхищавшие всех своей прелестью, глубоко под ними – руда, и редко кто подозревал, насколько она драгоценна.

Гленвил предпочитал высказываться сжато, афористически – он не любил вдаваться в подробности, но за всем, что он говорил, чувствовались долгие годы размышлений и жизненного опыта. Иногда суждения его бывали причудливы, иногда ошибочны. Но всегда на них лежал какой-то мрачный, грустный и горький отпечаток.

Что касается меня, то у леди Розвил я принимал участие в общем разговоре чаще, чем в каком-либо другом месте, и, следуя своей излюбленной философии, говорил веселым тоном о вещах серьезных и серьезным – о веселых. Может быть, как это ни странно, именно так и следует говорить и о том и о другом, ибо предметы, о которых обычно рассуждают с важным видом, на самом деле большей частью достойны насмешки, а те, что расцениваются как пустяки, чреваты последствиями, которых мы сперва и вообразить себе не можем.

Винсент взял в руки книжку: это было посмертное издание стихотворений Шелли[746].

– Как прекрасны, – сказал он, – некоторые из них, но они лишь прекрасные детали постройки дурного вкуса: и, сами по себе несовершенные, это к тому же произведения пагубной школы. И все же, каковы бы ни были эти стихи, в них чувствуется рука мастера. Они напоминают живопись Паоло Веронезе[747] – она часто оскорбляет взор, часто возмущает разум, но в то же время всегда овеяна дыханием чего-то огромного и возвышенного. Даже в их недостатках мы найдем известное величие, и, может быть, именно наша эпоха отдает им должное, но и последователи поэтических школ будущего найдут для себя очень многое, роясь в этих славных обломках. Произведения Шелли дадут материал для сотен томов, – ведь это замечательный музей худо слаженных между собою редкостей – это алмазы в плохой оправе! Но даже один такой алмаз стал бы неоценимым в руках искусного ювелира: грядущие поэты будут для Шелли тем, чем Меркурий был для черепахи в его же переводе из Гомера[748], – они заставят его «сладостно петь после смерти»! Лиры свои они сделают из раковины, которой был Шелли[749].

– Если моя мысль правильна, – заметил Кларендон, – его недостатки как писателя состоят в том, что в поэзии у него слишком много учености, а ученость слишком уж растворена в поэтичном. Ученость вообще для поэта – истинное проклятие. Представьте себе только, как прекрасен был бы Петрарка без своих платонических кончетти, что дало бы нам пышное воображение Каули[750], если бы он дал ему простор в возвышенных темах природы, а не в ничтожных завитушках искусства. Даже Мильтон[751], сумевший свою ученость применить гораздо более изящно и богато, чем какой-либо другой поэт, обрел бы значительно большую известность, если бы был доступнее. Поэзия существует для всех, ученость – для избранных. В зависимости от того, как вы их станете смешивать, ученость будет завоевывать себе все больший круг читателей, а поэзии – терять их.

– Верно, – сказал Гленвил, – так и выходит, что самые поэтичные из философов оказываются в свою эпоху наиболее, а самые философичные из поэтов наименее популярными.

– Смотрите, – сказал с улыбкой Винсент, – как бы нас не ввел в заблуждение остроумный pointe,[752] в котором вы выразили свою мысль; замечание ваше само по себе правильно, однако с некоторой оговоркой, а именно: для философии, делающей поэта менее популярным, характерна именно ученость, а не мудрость. Философия, состоящая в познании глубинных свойств человеческой души, а не в исследовании труднодоступных обычному разумению метафизических тонкостей, только расширит круг читателей поэтического произведения, ибо в таком случае оно обращено ко всем, а не к какому-то небольшому числу избранных. Такова философия Шекспира, благодаря которой его книги попадают во все руки и доходят до всех сердец, в то время как, например, философия Лукреция, хоть он и замечательный поэт, часто заставляет нас откладывать его книгу в сторону, ибо она утомляет нас своей ученостью. Таким образом, философия только портит поэзию, которая в строгом одеянии учености становится «косноязычной и невнятной», вместо того чтобы быть «мелодичной, словно лютня Аполлона».

– Увы! – заметил я. – Насколько теперь труднее стать образованным человеком, чем в былые времена. Прежде была одна задача – приобрести знания, а теперь мы должны не только овладеть ими, но и отдавать себе отчет в том, что мы с ними будем делать, – ведь нередко случается, что именно полнота знаний прикрывается кажущимся невежеством.

– Может быть, – сказал Гленвил, – подлинная мудрость и состоит в том, чтобы сохранять невежество. Есть ли человек, который, потратив много лет, сил, здоровья на изучение наук, был бы удовлетворен достигнутым успехом или вознагражден одержанной победой? Здравый смысл говорит нам, что лучший способ прожить жизнь – это наслаждаться ею. Здравый смысл подсказывает нам также, что именно помогает человеку вкушать наслаждение: это – здоровье, материальный достаток и потворство, конечно умеренное потворство, нашим страстям. Какое отношение имеет все это к науке?