Вон она стоит в тени — два фунта, не меньше, — мерцая чешуей в сытом рыбьем мире благополучия.

Подбираюсь все ближе и ближе, беззвучно, как змея. Рыба шевелит плавниками, таращится на пузырьки воздуха, которые крутятся в пронизанной светом струе, грезит о жирных жуках и мухах, открывает и закрывает рот и косит глазом на плавунца, дремля и покачиваясь в ленивом блаженстве.

Ложусь грудью на камень и погружаю руку в воду. Взбалтываю ил, чтобы поднять муть, — рыба с виду не дура. Когда муть оседает и лучи выглянувшего из-за вершин золотисто-алого солнца начинают метаться и искриться в глубине, моя рука уже возле рыбы. Вглядываюсь и опускаю руку глубже, подавляя вскрик, когда холодная вода заливает подмышку. Рыба помахивает хвостом в шести дюймах от моей руки, блаженно подрагивает, ощущая приближающееся тепло. Два миллиона лет она стынет в воде, неудивительно, что она сама подгребает поближе к руке. Вытягиваю руку и касаюсь ее. Щекочу ей брюшко, она расплывается в улыбке. Вот старая дуреха — как ее жизнь уму-разуму не научила? Жмется, как невеста на перине, разевает рот, трется хвостом об ладонь. Поглаживаю ей брюшко, щекочу под жабрами. Складываю руку горстью, и она укладывается в нее, тогда как вся живая тварь, понимающая, что к чему, удирает сломя голову. Слежу за ее дыханием — открывает, закрывает, открывает, — брать ее нужно, когда у нее открыт рот, тогда ее легче захватить врасплох. Вода бежит, крутясь в воронках и вскипая пеной, вздыхает ветер. Рыба ежится и раскачивается, млея от наслаждения.

Рывком всовываю пальцы под жабры, быстро выхватываю ее из воды и швыряю на берег. Слишком поздно она вспомнила, чему ее учила старушка мать. Вот она бьется и прыгает в траве, серебряный серп солнечного блеска и ужаса. Поднимаюсь, прекращаю ее пляску и запрятываю ее на дереве, подальше от выдр. Оглядываюсь, не видно ли поблизости полевого сторожа, и, посвистывая, направляюсь дальше, к более глубоким заводям.

Темно-зеленый мох окаймляет хлопотливо бегущую реку; кусты терна одеты белой кипенью цветов, вдоль берега пышные заросли орешника и ольхи. Высоко надо мной, радуясь солнечному теплу, кувыркается жаворонок, и его песенка хрустально переливается в бело-синей глубине. Сажусь отдохнуть, прислонившись головой к обрыву, и в полудремоте наслаждаюсь одиночеством, глядя на столбы ранней мошкары, толкущейся над рекой, которая ежеминутно меняет цвет в лучах разгорающегося солнца. Мир и покой охватывают тебя на берегу реки, мир суетливой жизни маленьких существ, мир бесконечно бегущих и пенящихся струй. Приходят в голову мысли о бесчисленных тысячах мужчин, которые вот в таком же месте отдыхали после битвы или тяжелого труда или обнимали возлюбленных. Покой этот еще более благостен по воскресеньям, когда в долинах звонят колокола. Какая прекрасная страна Уэльс! И Лланелен — лучшая из всех ее деревень. Река здесь — молоко, земля — мед, горы — то поджаристый коричневый хлеб, только что вынутый из печи, то живое золото, то нежная зелень. Здесь у поющей реки, где свистят выдры и прыгают из воды лососи, поселилась красота. Сидели бы англичане в своей Англии, вспарывали бы свои собственные поля и раздирали бы свои собственные горы.

Я дремал недолго — ниже по течению возле песчаной излучины запрыгал лосось, поднимая такой шум, словно плещется человек. Я встал, раздвинул ветки, поглядел. Вот это лосось, вернее, лососиха — в длину добрых пять футов и весом побольше ста фунтов; стоит на хвосте, высунувшись наполовину из воды, поднимает белые руки и расчесывает длинные черные волосы.

Прекрасна обнаженная женщина, купающаяся в реке.

У деда Шамс-а-Коеда я однажды видел картину, изображавшую голую женщину в воде; какая-то греческая богиня — груди и бедра такие, что хватило бы на трех женщин. До сих пор не могу понять, откуда старинные художники все это брали — разве что их женщины были не похожи на наших. Один раз я видел, как Морфид одевалась к вечеринке. Старинным художникам пришлось бы немало потрудиться, чтобы снабдить ее задом, какой они навешивали некоторым из своих женщин, или брюхом, как у пьяницы, или грудями, как у толстух ирландок. Так и с этой лососихой. Кто-кто, а она не осталась за дверью, когда Бог раздавал женщинам их принадлежности; такой ладной фигурки мне не приходилось видеть ни в корсете, ни без него; длинные стройные ноги, узкие, как у мальчишки, бедра, но все, что полагается, на месте, как у Морфид. Я лежал за кустами, горя словно в огне, обзывая себя распоследней свиньей и выворачивая шею, чтобы не упустить ее из виду. Она плескалась, как сумасшедшая, то на мелком месте, то на глубине, мочила в воде волосы и расчесывала их, разбрасывая радужные брызги. Я долго смотрел на нее. Она нырнула и поплыла в мою сторону. Ближе, ближе. Напротив меня она встала на дно, отбросила с лица волосы и, раскинув для равновесия руки, пошла к берегу. Я уже собирался отползти и вдруг застыл на месте. Сзади меня, почти у самых моих ног, лежала ее одежда. Я притаился за кустом, зажмурился и, проклиная все на свете, слушал, как хрустят у нее под ногами камешки. Она охала, поеживаясь от холода, и напевала какую-то грустную песенку. Вот она подошла так близко, что я мог бы потрогать ее мокрое тело сквозь листву. В солнечных лучах мелькали ее руки. Вдруг они остановились, потом метнулись к груди. Она ахнула и замерла, глядя на меня. А я глядел на нее. Было так тихо, что я слышал, как шевелят плавниками рыбы.

— Доброе утро, — сказал я и сел. — Откуда это ты взялась?

Она не ответила. С ужасом в глазах она наклонилась, схватила платье, натянула его на себя и попятилась, закрыв руками лицо.

— А я тут задремал, — сказал я. — У тебя очень легкий шаг — обычно я просыпаюсь от малейшего звука. Если ты пришла сюда купаться, я уйду.

В платье она казалась меньше ростом. Платье было все рваное, с обтрепанным подолом, вместо пояса она затянула его веревкой. В глазах ее был страх; лицо побледнело, пальцы дрожали так, что она никак не могла завязать узел.

— Не бойся, — сказал я. — У меня есть сестры, и мы часто приходим сюда и купаемся без ничего. Я отвернусь, а ты надевай все остальное.

Я отвернулся и стал глядеть на луга, а сзади она одевалась, задыхаясь от спешки. За все это время она не сказала ни слова.

— Откуда ты? — спросил я, не оборачиваясь и пытаясь припомнить, где я ее раньше видел.

— Из Ньюпорта, — ответила она.

— Босиком?

— Да. Когда я вышла, у меня были башмаки, но к Понтипулу они разорвались, а в Ллановере совсем развалились.

— Тебя на ярмарке продали? — спросил я, полуобернувшись к ней.

— Да, — ответила она уже более спокойным голосом, и я все вспомнил. Это ее купил фермер вместе с маленьким Дэви Льюисом в тот день, когда мы ездили в Ньюпорт на ярмарку.

— И ты убежала? — спросил я, поворачиваясь к ней.

Она завязывала волосы выцветшей лентой, убирая с лица мокрые пряди. У нее были большие темные глаза и яркие губы, как у девушек-ирландок.

— Да, — проговорила она, опустив голову. — Работала, как каторжная, спала со свиньями, да еще хозяин стал ко мне приставать, вот я и решила убежать в горы, где делают железо и честным женщинам платят деньги.

— За работу? — спросил я.

— Ну конечно, — ответила она. — За что же еще?

— Есть хочешь?

— Хочу, — сказала она. — Очень. Но я ищу работу.

Она подняла ногу. Ступня была в крови.

— Я ела ягоды, но у меня так болят ноги, что далеко я не уйду.

— Сначала надо поесть, — сказал я. — Потом займемся ногами. Любишь форель, зажаренную на вертеле?

Она посмотрела на меня, как на сумасшедшего.

— Ее тут много, да как ее поймаешь?

— Пошли со мной, — усмехнулся я. — Которые поглупее, забираются на деревья.

Я повел ее вверх по реке.

Надо было видеть ее лицо, когда я сбросил форель с дерева, выпотрошил ее ножом на камне, надел на прут и пристроил на двух палочках над костром. Она глядела, как я развожу огонь, не шевелясь, не произнося ни слова, но когда я обжарил рыбу с обеих сторон и положил перед ней, она проглотила слюну.

— Готово, — сказал я. — Я сейчас вернусь, а ты пока займись ею.

Я дал ей нож.

Будь я последней букашкой под ногами, она обратила бы на меня не больше внимания — ее глаза были прикованы к камню, на котором лежала, словно только что со сковородки, золотистая рыба. А я нашел укромное местечко в кустах, снял рубашку и оторвал от нее рукава. Когда я вернулся, от форели и следа не осталось.

— Садись, — сказал я. — Теперь займемся ногами. — И я опустился рядом с ней на колени, держа в руках рукава от рубашки. Теперь я за нее отвечал. Если оставить ее на произвол судьбы, она кончит в ирландской лачуге и будет днем отдавать свое тело богатому хозяину, а ночью бедному.

Тут ее глаза заблестели, закапали слезы, и она начала плакать, зажав рот кулаком.

— Ну вот, этого еще не хватало, — прикрикнул я на нее. — Ложись-ка на спину, я тебе перевяжу ноги, а потом отведу к себе домой, и мать тебя знатно накормит.

Я забинтовал ей ноги, и на белом полотне, выстиранном руками матери, появились кровавые пятна.

— Как тебя зовут? — спросила она, когда я покончил с одной ногой.

— Йестин Мортимер, а тебя?

— Мари Дирион.

— Имя вроде уэльское, но выговор у тебя северный.

— Отец у меня был англичанин, а мать из Суонси, но они оба умерли. Я шла на юг, с голоду чуть не умерла и решила на ньюпортской ярмарке наняться в батрачки.

Я кивнул, но мысли мои были заняты другим. Скоро все пойдут в молельню и сюда явится полевой сторож. Я завязал последний узел и протянул ей руку.

— Пошли, — сказал я, помогая ей взобраться по крутому берегу.

Держась за руки, мы перешли канал, поднялись в гору, спустились с той стороны и прошли по поселку: повсюду открывались двери, отодвигались занавески на окнах — Господи Иисусе, гляньте, с кем это Йестин Мортимер! Зеваки на перекрестках перешептывались между собой, но при нашем приближении мужчины снимали шапки, а женщины приседали, и я мог гордиться своим поселком, встречавшим незнакомую девушку вежливо и дружелюбно. Возле нашего дома стояла тележка Снелла. Отец громовым басом поторапливал Джетро, а Эдвина, вся в лентах и кружевах, вертелась перед крыльцом. Завидев нас с Мари у задней калитки, мать вышла нам навстречу — глаза как плошки.