— До чего человека пьянство доводит, — проговорил отец, когда мы отошли подальше. — От пива да от драки у него в голове помутилось — путает тебя, видно, с Мо Дженкинсом.

— Да, — ответил я. По спине у меня ползли мурашки.

— Тот ведь всегда в шествиях участвует и пьет на праздниках общества?

— Да, — ответил я.

— А ты был в Абергавенни и к «Барабану и обезьяне» даже близко не подходил, так ведь?

Я закрыл глаза. Пот лил с меня градом.

Дальше мы шли молча. Я искоса поглядывал на его белую рубашку. На душе у меня кошки скребли. Я солгал отцу первый раз в жизни, и, кажется, это будет последний — вид у него был страшный.

— Отец, — сказал я, останавливаясь. — Я пил с Мо Дженкинсом на их празднике и ходил с шествием и дрался ножкой от стула.

— Молодец, сынок, — ответил он, глазом не моргнув. — Никогда не жди, чтобы тебя выдал иуда. Легче мне потерять обе руки, чем слышать ложь из уст своего сына. Ты хороший мальчик, Йестин.

Никогда в жизни я не чувствовал такого облегчения.

— Спасибо, отец.

— Но ты солгал, хотя и признался во лжи, — продолжал он, — и за это должен быть наказан. Пошли теперь домой, и я тебя так проучу, что до Рождества не забудешь.

Мать сидела за прялкой у очага и, казалось, вся ушла в работу. Эдвина в углу читала Библию. Ни та ни другая бровью не повела, когда я вошел в комнату, и я понял, что здесь час назад меня судили, признали виновным и произнесли приговор.

— Пошел в спальню, — сказал отец. — Пьянство и драки нельзя терпеть в порядочной семье, их надо искоренять, пока не поздно.

— О Хайвел, — всхлипнула мать.

— Замолчи, женщина! — прикрикнул на нее отец. — Ты что, хочешь, чтоб мои дети пили, дебоширили и дрались ножками от стульев? Не можешь на это смотреть — уйди куда-нибудь.

Мрачное место — лестница, когда она ведет к месту казни. Каждая ступенька скрипит, как телега, в которой преступников возят на плаху. Вхожу в спальню. Сажусь на кровать Морфид и жду. Дверь отворяется — вскакиваю на ноги. Но это мать.

— Мальчик мой! — со слезами говорит она. — Что ты наделал! Отец еще ни разу не бил никого из детей.

— Не расстраивайся. Это мне надо расстраиваться.

— Милый мой, — шепчет она, — это все из-за пьянства. Ну, с обществом связался, ну, подрался — это пустяки, но пьянство — это дьявол, это горе в доме, так что уж потерпи ради меня, хорошо?

Вот утешила!

— Иди-ка скорей вниз, — говорю я, — а то тебе тоже достанется.

Только ушла мать, пришла Эдвина. Куда девался весь лед — ревет в три ручья.

— Йестин, — рыдает, — о, Йестин!

Беда с этими женщинами — только что сердились, а через минуту слезы льют от жалости. Дрожат, с лица побледнеют, руки трясутся, хотят тебя укрыть, утешить, защитить. Слабые создания, и ты с ними слабеешь. Ну их.

Лучше уж иметь дело с отцом.

Хлопнула задняя дверь, хлопнула дверь на кухню.

— О, Хайвел! — воскликнула мать и повисла на нем.

— Отойди! — рявкнул он.

Шаги на лестнице, тяжелые шаги великана. Дверь чуть не слетает с петель.

— Пошла отсюда! — отшвыривает он Эдвину.

Хлопает дверь спальни, так что с потолка сыплется штукатурка, и вот он стоит передо мной.

— Ладно, — говорит, — я тебе покажу, как драться ножками от стульев, сукин сын!

Да. Мне есть чем вспомнить тот вечер, когда я впервые приобщился к политике.

Глава восьмая

Есть что-то общее между пивом и политикой. И от того, и от другого люди пьянеют. В тот год у нас только и разговору было, что о собраниях в горах, союзах, обществах взаимопомощи и тайных листках. От Херуэйна до Бланавона все поселки были охвачены пожаром политики. К хозяевам шли депутации, требовали повышения заработной платы и понижения цен в заводских лавках. Но плевать хозяевам на права рабочих, когда у них под рукой тысячи ирландцев, готовых гнуть спину с утра до ночи за фунт картошки. Струйка дешевой рабочей силы, сочившейся из Ирландии, превратилась в поток, который грозил за одно поколение захлестнуть весь Уэльс. Но уэльсцы и стаффордширцы были квалифицированными рабочими и знали это. Вскоре забастовали подвозчики, потом кузнецы и вальцовщики. А когда побросали работу плавильщики, стачка охватила все горы. В начале зимы погасли печи в Риске и Тредигаре, в Доулейсе рабочие ломали машины, а в Нанти разрушали вагонеточную колею. В пещерах и уединенных харчевнях устраивались собрания вооруженных рабочих. Из хозяйского железа и в хозяйское время ковали оружие. Наш поселок некоторое время держался в стороне, но долго это продолжаться не могло. В самые морозы, немало задолжав в заводской лавке, наши рабочие как один бросили работу.

Грустно было в поселке в ту зиму. На Вершине больше не рдело горячее зарево, над горами висела холодная яркая луна, и ее свет отблескивал в маленьких квадратных окошках застывших домов — огонь горел разве что в одном из двадцати очагов. Кристальной белизной сверкали вершины Пен-а-Фал и гребень Блоренджа — казалось, они стояли на страже над почерневшими печами, — а в долине, как всегда первые, начали умирать дети ирландцев.

Но у миссис Пантридж еда есть, сказал Томос Трахерн, хотя весь поселок умирает с голоду. Еды вдоволь — благодаря Йоло Милку, который, надо отдать ему справедливость, всегда заботится о своих чадах, независимо от того, записаны они в церковной книге или нет.

Если не верите, загляните в окошко миссис Пантридж. Чудеса, говорит Гвенни Льюис. Глазам своим не верю, говорит миссис Тоссадж.

Тише ступай по снегу.

Подойди ближе.

Вон она, миссис Пантридж, возится на кухне; живот что гора, дышит тяжело, а сама вся сияет. Опять с приплодом; чистая крольчиха, говорит миссис Гволтер.

— Со дня на день жду, Айвор, — говорит миссис Пантридж старшему сыну.

— Скорей бы уж, Селвин, — мурлычет она, наклоняясь к младшей дочке.

— Головка уже опустилась — ждет от меня знака, — сообщает она своей Бетти.

Шестеро маленьких Пантриджей сидят за столом, задрали головы, подняли ножи и вилки, словно шотландцы штыки, на которого ни глянь — вылитый Йоло Милк.

— Быстрей, мама!

— Есть смерть как хочется!

— Давай скорей, хватит уж поливать жиром.

— О Господи, — говорит Айвор, — сколько можно ждать?

Стучат вилками по чашкам, катают тарелки, бьют друг друга ногами под столом, кто-то схватил кого-то за волосы. А ну, дай ему, малыш! Фу, что за вонь! Блодвен опять обмочилась — а ну снимайте с нее быстрей штаны — и за окно, пусть проветрятся.

— Батюшки, — шепчет Йеун, глядя наружу.

— Что там еще случилось? — спрашивает миссис Пантридж.

— Мам, я уронил штаны Блодвен на дедушку Фирнига, посмотри-ка.

— Еще не хватало!

— Какой там дьявол бросает на дедушку Фирнига грязные штаны? — кричит снизу миссис Шон Фирниг. Она стоит, упершись руками в бока.

— Если старый дурень вздумал спать в сугробе, поделом ему. И вообще мостовая относится ко второму этажу — у меня и бумага такая есть, — кричит в ответ миссис Пантридж.

— Вот как? — отвечает миссис Шон Фирниг. — Ну пусть тогда эти штаны остаются на голове у деда, а когда он проснется, как бы на эту мостовую кровь не закапала.

— Да ну ее, мама, — говорит Йеун. — Давай обедать. Ей просто завидно, что у нас есть еда, вот и все.

Миссис Пантридж отходит от окна и нагибается к печке. Пот с нее льет, как с плавильщика, щеки пылают здоровым румянцем.

— Скорей, мама!

— Давай ее на стол!

— До чего есть хочется — словно неделю не ела, — говорит Шони, — а тут курица. Молодец, Йоло Милк!

Открывается дверца печки, и появляется шипящая с жару курица в коричневой корочке. Шестеро ребят глотают слюну, глядя, как мать точит нож, а потом начинает ее резать на большие куски, нежные, как баранья вырезка, и вкусные до невозможности.

— Хорошая курочка, — говорит миссис Пантридж.

— Прямо как Рождество. Мне гузку, мам, ладно?

— Где же она, зараза?

— Не ругаться! — одергивает миссис Пантридж. — Это вам не дом миссис Фирниг!

Шестеро маленьких Пантриджей жуют, чавкают, облизывают губы. Миссис Пантридж смотрит на них, вздыхая.

— А гузки нет, — шепчет Бетти Йеуну. — Чудно что-то…

— И правда ведь. Смотри-ка — хвост крючком. Никогда не видел такого у кур.

— Ешьте, ешьте, мои милые, — приговаривает миссис Пантридж. — Подумаешь какое дело — хвост.

Во время стачки зимнюю собачонку не отличишь по вкусу от весеннего цыпленка.


Уилл Тафарн поел весь мед в своих ульях и теперь принялся за сахар: кормилец семьи должен себя поддерживать. Он сидит в кресле и смотрит на Марту, свою жену, поблескивая здоровым глазом. Другой глаз зияет красной ямой на изуродованном шрамами лице. В руках у него ивовая палка — орудие карающей десницы.

— Заснули детки, моя радость? — спрашивает он.

— Слава Богу, спят, — отвечает она.

— Верно ты сказала — слава Богу, — говорит Уилл и поднимает обожженное лицо. Брызги чугуна прорезали на нем глубокие борозды. — Ты хорошая женщина, Иезавель, — это не ее имя, но он зовет ее так. — На земле наступил глад и хлад, Иезавель. Однако я, творящий своим трудом, сыт, когда дома безбожников поражают громы. Аминь.

Марта поднимает голову. Она еще молода, ей не больше тридцати, но ее волосы поседели и красота увяла.

— Еды, Уилл, — говорит она. — Не для меня, а для детей, еды, во имя милосердного Бога.

— Хорошо, дорогая. Под половицами, где я сижу, лежат два мешка муки. Счастлив человек, кому досталась такая красавица, как ты, Иезавель, потому что в нашей юдоли скорби она дает ему силу вынести все испытания, ниспосланные Всевышним.