– Цыганки, барин, не мёрзнут! – улыбнулась она. Крепкая холодная рука обхватила его ладонь. – Идём, не то и впрямь хватятся тебя, скажут – цыгане украли!

«Вот было бы славно…» – подумал Никита. И до самого дома не произнёс ни слова, словно страшась расплескать в себе незнакомое ощущение счастья, крепко держась за жёсткую Катькину руку и время от времени робко взглядывая на неё снизу вверх. Она улыбалась в ответ, тут же хмурилась, глядя на всё усиливающийся снег, и сильней тянула Никиту за собой. Когда они подошли к усадьбе, снег уже валил стеной. Катька смахнула его со своих волос, присела на корточки перед Никитой, ловко вытерла пальцами ему под носом, засмеялась, шепнула:

– Смотри, приходи завтра! – вскочила и исчезла в снежной пелене.

Вопреки опасениям Никиты ни отец, ни Веневицкая, ни дворовые не заметили, что он пропал из дома на целый день. В усадьбе давно привыкли, что младший барчук гуляет где хочет, и всю зиму он беспрепятственно пробегал в Болотеево, к цыганам. Там к нему быстро привыкли, и даже семья Силина, к немалому облегчению мальчика, перестала встречать его всем составом у ворот, низко кланяясь и желая здоровья и многолетия. Катька неизменно вылетала ему навстречу, блестя глазами, зубами и серьгами, и, подхватив мальчика под мышки, кружилась и прыгала с ним по двору.

– Ай, Никитушка пришёл, драгоценный мой пришёл, изумрудный мой пришёл, разбрильянтовый пришёл! – бурно распевала она выдуманную ею же песню, и её кудрявые грязные волосы, пахнущие дымом, падали на лицо мальчика, и он задыхался от радости, хватая цыганку за руки и лихо прыгая вместе с ней. Наскакавшись вволю, Катька увлекала его в дом, брала с шумными изъявлениями благодарности скромные подношения, которые Никите удавалось прихватить на кухне: ломти хлеба, сахар, какие-нибудь домашние соленья. Однажды он пришёл ни с чем, заранее страшась, что его прогонят. Но Катька лишь посмеялась его растерянному виду и сама сунула ему в руку полуобсосанный, покрытый крошкой табака и пыли кусочек сахару.

– Пожуй вот, бариночек мой несчастный… Худо тебе на свете живётся?

– Я не знаю, – удивлённо и честно ответил Никита, глядя в блестящие глаза цыганки. – Должно быть, не худо…

– Да как же? Мамки нет, тятька и думать о тебе забыл… Братец-то твой любит ли тебя?

– Да… Нет… Не знаю, – вконец запутался Никита. Ему и в голову не приходило, что брат Аркадий, такой взрослый, такой красивый, такой умный, который служит в гусарах в самом Петербурге, будет любить его, Никиту, младшего ничтожного брата. Почему, за что?..

Видимо, мысли эти отразились на его лице, потому что Катька больше ни о чём не спросила – лишь вздохнула протяжно и горько, обхватила его за плечи и повлекла в дом. А там с весёлым гомоном сбежались цыганята, потащили его в угол, где были навалены перины, затеребили, задёргали, торопя: дальше, дальше рассказывай… И Никита забыл о своей короткой грусти.

Катька не всегда сидела с ним: у неё были дела по хозяйству, она бегала за водой, стирала в проруби бельё, помогала матери ухаживать за малышами, иногда ходила со взрослыми цыганками гадать в дальние деревни. Но, управившись, она непременно садилась рядом с детьми, иногда – вместе с двумя-тремя подругами, такими же смуглыми, чёрными, растрёпанными, так же всегда готовыми рассмеяться. И Никита, смущённо улыбаясь, вытаскивал подарок для неё – несколько лоскутков, выпрошенных в девичьей. И чем ярче были эти крошечные отрезки материи, тем сильнее радовалась Катька:

– Ах ты, Никитушка мой изумрудный, да какое же спасибо-то тебе! Дай расцелую… вот так и вот так! Ну, чаялэ[3], завидуйте: самое богатое одеяло у меня будет, раньше всех замуж выйду!

Подруги завистливо бурчали, что дуре Катьке не видать жениха ни с одеялом, ни без него, но она, не слушая их, тут же доставала иголку с ниткой и аккуратно сшивала тряпочки между собой, присоединяя их к уже довольно большому лоскутному полотну. Никита зачарованно следил за её работой, за тем, как мелькают над шитьём ловкие коричневые пальцы, как шевелятся, словно живые, падающие на плечи кудри, как дрожит тень от опущенных ресниц на смуглых щеках. Иногда, увлёкшись работой, Катька принималась вполголоса напевать. Она любила протяжные русские песни, и почти все их Никита слышал прежде в девичьей и людской, но у Катьки они выходили странно преломлёнными, словно отразившимися в разбитом зеркале. По-иному звучала знакомая мелодия, по-другому выпевались привычные слова, меняясь в протяжном голосе цыганки.

Ай да зорька, зорька ты моя,

Затуманилась, желанная,

Запечалилась, вечерняя…

Часто в гости к цыганам приходила и деревенская молодёжь. Все вместе они пели песни, плясали, играли в горелки и жмурки, брызгались водой, а на Святках цыганские девчонки были нарасхват: за ними табунами ходили девки, умоляя погадать на суженого. Очень быстро все привыкли, что среди цыган постоянно вертится младший барчук, и перестали обращать на него внимание, чему Никита был только рад.

Чаще прочих, пожалуй, интересовался им старший Силин.

– Так что, батюшка тебя, барин, в ученье отправлять не изволит?

– Я не знаю… Я не спрашивал его, – искренне удивлялся Никита.

– Та-а-к… А годочков тебе сколько?

– Десять… Летом будет одиннадцать.

– А грамоте разумеешь?

– Нет.

– Угу… – вздыхал Прокоп, уже четверых сыновей выучивший в приходской школе чтению и счёту. – А что ты сюда к нам ходить изволишь, батюшке известно?

– Нет… Но он и не спрашивает.

– Ясно, ясно… – Прокоп задумчиво тёр в кулаке бороду. – Ну что ж, Никита Владимирыч, пойдём лошадок смотреть.

Никита сиял. С наступлением зимы в огромной конюшне Силина оказывалось три десятка лошадей – хозяйских и цыганских. Это был небольшой табун красивых крепких лошадок, за которыми хорошо и любовно ухаживали и, не давая застаиваться в конюшнях, время от времени «вываживали» на воле. Для Никиты не было большего наслаждения, чем усесться верхом впереди Семёна Силина или старшего Катькиного брата Ваньки, – глазастого, курчавого, похожего на весёлого разбойника парня. И – лететь, лететь во весь опор по белому полю рядом с мчащимся табуном, вздымая столбы снежной пыли, визжа от восторга и чувствуя, как сильная, крепкая рука бережно придерживает тебя, не давая соскользнуть с лошади. Вскоре Никита стал целыми днями пропадать в конюшне. Иногда силинские парни в шутку учили его драться: все они были страстными кулачными бойцами, и другие деревни отказывались принимать вызов Болотеева, зная, что в его рядах выйдут братья Силины. Цыганские мальчишки тоже умели постоять за себя, и очень скоро Никита заметил, что они напрочь перестали поддаваться, борясь с ним: «Да ты сильный какой, барин, с тобой не шути!» При нём цыгане ухаживали за своими лошадьми, лечили их, толковали об их достоинствах и изъянах, а однажды Никите довелось даже наблюдать за рождением жеребёнка. О том, что в уголке конюшни сидит, чуть дыша, барчук, вспомнили лишь тогда, когда слипшийся длинноногий, дрожащий комочек уже лежал подле матери на соломе.

– Испугался, барин?! – озабоченно спросил его Катькин отец, бородатый дядька Степан.

– Ни… ни капельки! – икнув, отважно сказал Никита.

– Э-э, молодец, барин! Лошадник будешь! – расхохотался цыган. – А ну, скажи, как по-цыгански будет «хорошая лошадь»?

– «Лачо граст», кажется…

– А!!! Чачо![4] Пошли бог счастья тебе! – хохотали взахлёб цыгане. Никита и сам не знал, когда, в какой миг начал понимать их речь, когда отдельные слова и звуки слились в осмысленный разговор. Катька бурно хохотала и хваталась за голову, когда Никита, сбиваясь и запинаясь, пробовал говорить с ней по-цыгански.

– О-о, да ты настоящий цыган, бариночек мой! Можно уже и кочевать с нами ехать, можно, да!

– А ты возьмёшь меня? – тихо спрашивал Никита. И сердце падало, когда Катька вдруг теряла свою улыбку и в её карих глазах вспыхивал не то испуг, не то тоска.

– Что ты, что ты, бариночек мой, господь с тобой… Как же можно? Мы – люди бедные, дикие… Сам видишь – зимой без валенок бегаю! А ты – барин, господин большой, поди, скоро всяческим наукам учиться поедешь…

– Я никуда не поеду! Я уйду с тобой кочевать! – упрямо повторял Никита, холодея при одной мысли о том, чтобы остаться без Катьки, без цыган, без лошадей. – Я стану, как вы, цыганом, я же умею говорить по-вашему, меня ваш Ванька научил чистить лошадь, я всё знаю! Почему ты не возьмёшь меня?

Глаза Катьки наполнялись слезами, и она крепко обнимала Никиту, прижимала к себе.

– Бедный мой, бедный, бедный… – шептала она, вытирая слёзы о его армячок, а изумлённый Никита смотрел на иссиня-чёрную россыпь её волос и не понимал: отчего она жалеет его и почему плачет? Почему, если весной он всё равно уедет с ней?

О своём желании уйти весной с цыганами Никита не говорил никому, но намерение это крепло с каждым днём. Чувствуя, что Катька по какой-то непостижимой причине не хочет брать его с собой, он начал готовиться к отъезду тайно. Дома, за печью, уже были спрятаны несколько сухарей, ножик со сломанным лезвием, небольшая вышитая подушка, подаренный отцом в день ангела серебряный рубль и спички. Уже прошёл зимний перелом, миновали страшные крещенские морозы, дни стали длиннее, неяркое солнце подолгу зависало над сумрачными далями. Понемногу лучи его стали теплеть, закапало с застрех и наличников, снег под заборами потемнел и ноздревато просел. В глазах цыган появился шальной блеск. Они подолгу стояли во дворе, запрокинув лохматые головы и глядя в наливающееся синевой, словно оттаявшее небо, в котором даже галки орали уже по-весеннему. Цыганские ребятишки часами пропадали на улице, их не брал никакой мороз, и у Никиты дух захватывало, когда Васька с дружками, босые, полуголые, с разбегу, с визгом и воплями влетали в лужу, ломая тоненький ледок и поднимая брызги. «Я тоже так смогу! Привыкну и смогу!» – обещал он сам себе. План его был прост: когда цыгане соберутся в дорогу, ему надо будет незаметно спрятаться в одной из телег и вылезти наружу, когда табор будет уже далеко от усадьбы. И тогда… О, тогда он целое лето будет бродить с ними, взбираясь в скрипучей телеге с холма на холм, и будет ездить верхом на вороном жеребце вместе с Васькой, и смотреть по вечерам, как пляшет у костра, встряхивая волосами и бубном, Катька, и засыпать, положив голову ей на колени, вдыхая горьковатый запах дыма. Острое, почти мучительное ощущение близкого счастья подступало к горлу, и Никита считал дни и часы до тепла. Он уже знал: цыгане тронутся с места, как только появится первая трава.