Высокий, со светлицей во втором этаже дом Прокопа Силина темнел за малиновыми кустами. Подбежав, Устинья с силой замолотила кулаками в ворота. Тут же поднялся собачий переполох, пять или шесть кобелей заливались лаем до визга, гремя цепями.

– Пошли вон! Пошли, проклятые, прочь! – закричала, задыхаясь, Устя. – Прокоп Матвеич! Матрёна Парамоновна! Марья, Фроська! Антип! Это я, Устинья Шадрина, отворите!

Собаки, обезумев от ярости, выдали головокружительную фиоритуру брёха, но дом стоял тёмный, неподвижный. «В поле все… – в отчаянии подумала Устя, глядя на высокие ворота. – Ой, господи, что ж делать?!»

– Прокоп Матвеич!!! – в последний раз истошно крикнула она… И ахнула от радости: дверь дома скрипнула. Кто-то сбежал с крыльца, рявкнул на собак, и те разом примолкли. Чёрная высокая фигура пересекла двор, подошла к воротам.

– Кого там нелёгкая посредь ночи?.. – проворчал хрипловатый спросонья голос, и у Устиньи вдруг холод пробежал по спине: она узнала Ефима. Первым желанием было – бежать. Опрометью в кусты – не станет же он догонять… Но Ефим уже отворил калитку и вышел к ней. Слабая, дальняя вспышка молнии осветила его лицо.

– Ты, что ль, Устька? – без капли удивления спросил он.

– Родителя позови! – насупившись, сурово потребовала Устинья.

– Вона… Где взять-то? В поле, за рекой заночевали, – из темноты явственно послышался смешок. – Я сам недавно воротился, часу не прошло.

– Портки-то выловил? – не удержалась Устя.

– Надобно больно. Темноты дождался да как есть огородами шмыгнул, – спокойно и без капли смущения пояснил Ефим. – Село-то пустое, на покосах все… Тебе чего надо, Устька?

Некоторое время Устинья недоверчиво молчала, но затем всё же решилась:

– Лошадь бы надо, в Рассохине дитё помирает. За бабкой прислали, а она в Криничине, так я заместо неё. А без лошади, боюсь, не поспею. Но, коль Прокопа Матвеича нет, так и говорить нечего. Ништо, побегу так, авось через болото срежу путь-то. Прости, что середь ночи подняла… пора мне.

– Погодь, – наконец сказал Ефим. – Гроза, вишь, идёт, куда тебе на болото-то? Увязнешь ещё. Это тебе не по бочагу плавать.

– Без твоего указу разумею! – вспылила Устинья. – Прощенья просим, иди досыпай!

Она резко повернулась, готовая бежать… И вздрогнула, когда сильная и жёсткая рука схватила её выше локтя.

– Куда рванула-то? Дам я тебе лошадь!

– Прокоп Матвеич-то тебе опосля штаны спустит… – сквозь зубы, недоверчиво процедила Устя. – Не поглядит, что жених!

– Ништо, не впервой, поди. – Из потёмок неожиданно блеснули зубы: Ефим усмехнулся. – Ты верхом хорошо сидишь? Шесть вёрст продержишься?

– Не… не знаю, а чего?

– Верхом-то мы с тобой скоренько доберёмся. Краем болота дорога есть, сама ж знаешь.

– Кони лесом не пойдут, – возразила Устинья, похолодев от этого «мы с тобой». – Да ещё, не дай бог, из оврага медведь рявкнет…

– У меня пойдут, – пообещал Ефим. – Я и сам рявкнуть не хужей медведя смогу. Только б ты с лошади-то не убилась.

Над головами их вдруг тяжело ударил гром, несколько капель ударили Устинью по разгорячённому лицу, и она вздрогнула.

– Поспешай.

Ефим молча ушёл во двор. Вернулся, ведя в поводу двух лошадей.

– На чалом сам поеду, норовистый, чёрт, а ты кобылу бери, – объявил он, оглядываясь в темноте. – Эй, Устька! Ты где есть? Сбежала, что ли?

– Здесь я. – Устинья шагнула к Ефиму, торопливо припоминая, когда она скакала верхом последний раз. Ещё девчонкой, в ночном забавлялась… – На котору садиться-то велишь?

– На гнедую. – Ефим хлопнул по шее удивлённо всхрапнувшую кобылу. – Давай подсажу.

– Я сама!

– Будя ломаться, дура, время идёт! – повысил голос Ефим, и Устинья, сердито сопя, подошла к лошади. «Пусть только схватит не за то, охальник… так пяткой в нос и разуважу!» Но Ефим не подсадил – подкинул её на лошадь так ловко и быстро, что Устя не успела даже испугаться. Сам он взвился на чалого, словно отпущенная пружина, жеребец недовольно заржал, подбросил было задом, но Ефим рыкнул на него сквозь зубы, и чалый, разом присмирев, лёгкой рысцой понёс его вперёд, мимо мечущихся под ветром вётел. Кобыла рванулась следом, Устинья, ахнув, едва успела схватиться за густые пряди гривы, приникнуть к тёплой, мохнатой шее и наспех прочитать «Да воскреснет бог и расточатся врази его».

Ливень снова догнал их возле леса, дыша в затылок нарастающим шелестом, шёпотом, мягким шорохом капель, падающих в сухую землю. В небе гремело, извилистые вспышки вспарывали чёрные тучи над лесом, над невидимой рекой, взволнованно крича, носились потревоженные грозой птицы. «Ох, побьёт ржу, как бог свят, побьёт…» – в последний раз успела подумать Устинья, въезжая вслед за Ефимом в лес и едва успев наклонить голову: низкие, корявые ветви растопырились, казалось, прямо ей в лицо.

– Устька, где ты там есть? – послышалось из темноты впереди. – Не свалилась?

– Держусь покуда… Пойдут лошади-то?

– Пойдут, у меня не забалуешь! – уверенно отозвался Ефим. Вокруг застучало, зашелестело – дождь хлынул как из ведра, падая холодными струями на плечи. Но Устинья не чувствовала больше озноба, озабоченная лишь двумя мыслями: действительно ли пойдут сквозь лес лошади и – не свалиться бы. К тому же не хотелось стереть холку кобыле, и Устя старалась поменьше ёрзать на лошадиной спине. А Ефим, как нарочно, сердито прикрикнул на чалого впереди, и тот, стукнув копытами в землю, внезапно исчез из виду.

– Ефим! Погодь, за ради бога! Не вижу я вас! И дороги не вижу! Стой, вражья сила, куда?! – испуганно вскричала Устя, обхватывая гнедую за шею, но та, не слушая всадницы, рванула по невидимой дороге следом за чалым. Колючие, мокрые ветви ельника захлестали по лицу, Устя зажмурилась и, понимая, что ни остановить кобылу, ни даже спрыгнуть на ходу уже не сможет, крепко прижалась к гриве.

Она не помнила, сколько времени они неслись так сквозь бьющие по лицу и плечам ветви, в темноте, под ледяным дождём, словно слившись воедино с лошадью, и Устинья не могла даже сказать наверняка – чудятся ли ей или слышатся в самом деле крики из темноты: «Держись, Устька! Держись, немного осталось!» А потом раздался такой удар грома, что тяжело содрогнулась земля вокруг. Лес осветился, как днём, синеватым, призрачным светом… И лошадь стала. Устинья медленно подняла голову с шеи кобылы и открыла глаза. Лес кончился: впереди смутно виделись просветы между еловыми стволами. Шуршал дождь.

Прямо перед Устей стоял чалый без седока, и девушка изумлённо вытаращилась на него.

– Живая? – Ефим вынырнул откуда-то сбоку, его осветило слабым всполохом, и Устя заметила, что он тоже мокрый с головы до ног, рубаха облепила плечи, а по лицу бегут капли.

– Слава богу. Холку-то гнедушке вашей не сбила я? Прокоп-то Матвеич нас не расцелует… – тяжело дыша, сказала Устя.

– Впотьмах не видать… Да нет, смотри ты, ладно вроде, – Ефим наугад ощупал спину лошади, одобрительно крякнул. – Ну, теперь уж лугом да пустошью – вот тебе и Рассохино. Едем, что ль? – и, не дожидаясь ответа, толкнул Устинью в плечо. – Ну, поехали.

Гроза ушла далеко за лес, и сумрачное небо понемногу светлело, когда Устинья и Ефим карьером влетели в Рассохино. Все обитатели села, видимо, уже ушли в поле, и сельская улица была пустынна: лишь несколько собак из-за заборов лениво гавкнули на пронёсшихся мимо всадников.

Нужный дом Устя нашла сразу: он притулился за церковью, и из него отчётливо доносились бабьи завывания. Услышав их, Устя на всём ходу спрыгнула с лошади и, упав, кубарем откатилась с дороги.

– Куда, дура, убьёшься?! – заорал на неё Ефим, но Устинья уже вскочила, подхватила свой узел и опрометью кинулась бежать к дому, откуда доносились крики.

Дверь в избу была распахнута настежь. Устинья с разбегу влетела в неё и остановилась. Светец не горел, просачивающиеся в крошечное окошко ранние лучи почти не давали света, и Устинье пришлось долго осматриваться, прежде чем она разглядела неубранную деревянную посуду на столе, грязный угол давно не беленой печи, опрокинутую кадку у дверей и забившихся по углам детей. У дальней тёмной стены что-то зашевелилось, утробный вой прекратился, и Устя увидела женщину, стоящую на коленях возле лавки. Та обернулась, на Устинью взглянули два воспалённых, мокрых от слёз, совершенно безумных глаза.

– Здравствуй, тётуш… – стараясь перевести дыхание, хрипло сказала Устя. – Я с Болотеева, Шадрихи внучка, она сама в отлучке… Твоя, что ль, девочка хворает-то?

– Вторы сутки криком кричит… – отозвался сорванный шёпот. – Спасу нет слушать… С животом что-то… Помоги, девонька, век в ножки кланяться буду… Ой, Богородица, вот опять, опять!.. Маня, Манюшка моя!..

Хриплый детский крик перебил её, и женщина сползла по лавке на пол и сжала голову сухими, костлявыми руками. Устинья быстро шагнула к лавке. Увидела серое, запрокинутое, искажённое болью лицо девочки, лежащей на спине. Рубашонка на ней была разорвана, открывая худую цыплячью грудь и безобразно вздутый живот. Коснувшись головы девочки, Устинья почувствовала, что она вся горит. Устя глубоко вздохнула, отвернулась, болезненно морщась. Под сердцем сжался холодный, безнадёжный комок. Женщина на полу не шевелилась. Голубоватый клин света, лежащий на полу, вдруг исчез: кто-то встал на пороге.

– Ефим, поди прочь, – не оборачиваясь, сказала Устя. – Лошадей оботри, пусть отдохнут. И езжай опосля домой, спасибо тебе. Тётуш, а ты котёл воды поставь, мне травку заварить надо. Бог милостив, авось…

После полудня Манька умерла. Дегтярно-чёрный отвар, приготовленный Устиньей, не получилось даже влить ей в рот: зубы девочки были стиснуты в судороге. Яркое солнце заливало двор. Изба была полна набежавшими со всего села бабами: кто-то пытался накормить плачущих детей, кто-то обмывал покойницу, кто-то наспех прибирался. Мать Маньки, окаменелая, чёрная, прямая, как палка, неподвижно сидела за столом. Вокруг сгрудились бабы, безнадёжно, тихо утешали: