Органы правопорядка оценили талант Гусикова по достоинству. Он был устроен по-царски в угловой двухместной камере со всеми удобствами, включая персональный толкан, раковину с краном, библиотечку и цветной телевизор. Последний, впрочем, убирался перед подселением очередного соседа, чтобы не подставить Наума Елисеевича под глухой форшмак. Питался он преимущественно домашним харчом, а на зарплату, выплачиваемую ему из особого фонда МВД, мог заказать прямо «на дом» все, что душе угодно, — от водки и папирос до обеда из «Метрополя» и гладкой бабы или мальчика на ночь. Каждый сентябрь он в компании «кумовьев» выезжал на спецмашине в какой-нибудь укромный лесочек Подмосковья собирать грибки, до которых был большой охотник.

Эти привилегии он отрабатывал с лихвой, раскалывая подследственных покруче любого профессионала. Арсенал его средств был огромен — от жесточайшего террора и насилия, физического и психологического, когда в обмен на перевод в другую камеру его жертва была готова на любые добровольные признания, до такого дружеского участия и помощи, что обольщенные сокамерники раскрывали ему душу, а потом писали ему из лагерей, куда попадали не без его помощи, самые теплые письма. Работал он без осечек — достаточно сказать, что последним его уловом был легендарный Сема Фишман, директор «Океана», отладивший поставку за бугор нашей черной икорки в баночках для селедки. Органы безуспешно кололи Сему полгода, а Гус справился с этим за две недели, за что получил неплохие премиальные.

Относительно Захаржевского Гусу были даны указания: фраера не обижать, признания не давить — и так уже в убийстве сознался, — а культурно закорешиться, обласкать, успокоить и не спеша раскрутить на откровенный и задушевный разговор. Про жизнь, про папу с мамой… про Танечку, про Юрочку. По мере готовности доложить.

Получив показания кремлевского курсанта, дежурившего в тот вечер у Спасских ворот и успевшего вдосталь поглазеть на гражданина Захаржевского, маявшегося возле его поста с половины десятого до пяти минут одиннадцатого, а потом удалившегося с шикарной дамой в каракуле, вышедшей из Кремля, Иванов полностью утвердился в убеждении, что Огнев демонстративно покончил с собой на даче Захаржевского, предварительно устроив там погром. Теперь главной задачей стало установить мотив, хотя, строго говоря, в случае самоубийства мотив — вопрос не столько юридический, сколько психологический, если угодно, нравственный. А здесь, судя по характеру самоубийства, — и психиатрический тоже. Надо бы получше разобраться, что за личность был этот Огнев, отследить его действия за последнее время, особенно в последний день жизни, определить, что толкнуло его на самоубийство, да еще такое дикое. Месть? Ревность? А что толкнуло Захаржевского на не менее дикое признание? Ведь, не будь дело «резонансным», окажись покойничек не всесоюзно известным артистом, а рядовым, скажем, инженером, рутинное следствие вполне могло бы, особо не вдаваясь, ухватиться за это признание для облегчения себе жизни — и схлопотал бы гражданин Захаржевский лет восемь по бытовухе. Зачем ему это надо? И какова во всем этом роль Лариной?

Опять-таки, не будь погибший столь известной фигурой, во все эти материи можно было бы и не вникать. Закрыть дело с формулировкой «покончил с собой в состоянии аффекта» — данных за аффект выше головы, достаточно взглянуть, что он сделал с дачей. Но вникать придется. Хотя бы для объяснений с начальством, с творческой, будь она неладна, интеллигенцией…

Иванов вздохнул и, услышав звонок, снял трубку. Звонил сотрудник, посланный на Белорусский вокзал. Огнева видели у касс, на перроне, садящимся в электричку семнадцать двадцать на Можайск. Установлено также, что он сошел где-то до Одинцово. Что же, все как и должно быть.

А теперь неплохо бы познакомиться с Татьяной Валентиновной Лариной. Похоже, из всех участников этой кровавой драмы она одна могла сказать что-то вразумительное.

Звякнули ключи, и дверь в камеру отворилась. Наум Елисеевич лениво поднял голову. Ничего особенного, просто дубак привел Шоколадку с очередного толковища с сычом. Запустив Шоколадку, цирик не ушел, а остался торчать в полуоткрытых дверях и дыбиться.

Шоколадка подошел к койке, раскрыл тумбочку, стал поспешно запихивать бебехи в пластиковый мешок.

— Что, сладенькая моя, в Кашенку намылили? — ласково осведомился Наум Елисеевич.

— Хрена тебе в Кашенку! — весело отозвался Шоколадка. — Все, подчистую выхожу. Воля, Гус, воля!

Даже не оглянувшись на надзирателя, он подбежал к койке Гуса и крепко поцеловал его — сначала в лысину, потом в усатые губы.

— Ты, дунька, давай там поживее, мне сменяться пора! — для порядку прикрикнул с порога контролер.

— Не дунька, а Люська, с вашего позволения! — гордо ответил Шоколадка. — А вам и вовсе «товарищ Захаржевский».

— Прошмандовка тебе товарищ, — отозвался надзиратель.

— Ладно, Васенька, не бухти, — добродушно заметил Наум Елисеевич. — Дай с корешем попрощаться… Ну, бывай здоров, Шоколадка, нажрись там за меня до усрачки.

— Ходку кончишь — вместе нажремся… Я буду ждать тебя, Гус.

Они еще раз крепко поцеловались.

— Ну вы, бля, во-още, — недовольно пробурчал надзиратель. — С утра не жрамши.

Наум Елисеевич похлопал кореша по спине.

— Ну, давай, Шоколадка, топай, не обижай сержанта. Через пятнадцать минут Никита Захаржевский, а ныне Люсьен Шоколадов, выйдя из ворот, впервые за три недели вдохнул воздух свободы. Перейдя улицу, он повернулся, посмотрел на покинутое им унылое здание за высокой и толстой стеной, перекрестился и трижды поклонился ему.

— Спасибо тебе, Тишина-матушка, спасибо тебе, Гус-батюшка, — прошептал он. — Исцелили вы безумие мое, очистили душу мою…

Он смахнул слезу, отвернулся и решительно зашагал по безлюдной улице. Вскоре он вышел к Сокольникам, выпил — у палатки кружечку пивка, пообщался немного с мужиками, от второй отказался, зашел в телефонную будку, набрал номер, перекинулся с кем-то парой фраз, вышел и направился к станции метро, где затерялся в толпе пассажиров.


А у рыжей Тани жизнь развивалась по своей схеме. Наутро после «вечера длинных звонков», еще не зная о развернувшейся на даче кровавой драме, Таня села вместе с Шеровым в поданную к подъезду черную «Волгу» и отправилась на свое новое место работы — в постоянное представительство Украинской Советской Социалистической республики, где, как она с немалым удивлением узнала накануне, Вадим Ахметович долго и плодотворно трудился в должности заместителя постпреда по торговле. Впрочем, по зрелом размышлении Таня удивляться перестала: в стране, где любое предпринимательство уголовно наказуемо, каждому деловому человеку необходимо прикрытие в виде надежной государственной службы. А служба Вадима Ахметовича была в этом плане идеальной — место и ответственное, оправдывающее определенный стиль и уровень жизни, разъезды и прочее, и при том не слишком руководящее, избавленное от тотального взаимного рентгена, неотъемлемого атрибута любой высокой должности. Опять-таки, место работы — Москва, а каналы отчетности — в Киеве. В общем, если бы не было такого местечка, его следовало бы изобрести. Кстати, а кто сказал, что его не изобрели?

Случайных людей, как сразу заметила Таня, в постпредстве не держали. Два номенклатурщика, бровастых и бравых, внешне не сильно схожих меж собой, но удивительным образом напоминавших молодого Леонида Ильича. Одного, собственно постпреда, звали Иван Иванович Рубанчук, второго, его зама, — Иван Соломонович Рубинчик. В приемной, куда выходили двери их шикарных кабинетов, восседала монументальная секретарша с простым хохляцким именем Лиана Авессаломовна. Познакомилась Таня и с Валерией Романовной, директором расположенной в постпредстве гостиницы, и с громадным, бритым наголо шофером Илларионом, откликающимся на имя Ларик. С Архимедом ее знакомить было не надо. Оказалось, что и он тут подъедается в должности делопроизводителя, а по совместительству — мужа бойкой Валерии Романовны.

— Ну вот, — сказал он, приложив фиолетовый штамп к Таниному заявлению о приеме на работу в должности экспедитора с окладом сто пять рублей, скрепленному подписями Рубанчука и Рубинчика. — Поздравляю. Трудовую давай.

— Да вот как-то… — замялась Таня.

Скорее всего, ее трудовая книжка благополучно покоится в недрах областного Управления культуры. Прокол! Ну да всего не упомнишь.

— Ладно, — успокоил ее Архимед. — Не проблема.

Остальные проблемы тоже разрешились без труда. Через пару недель отпустили, во всем разобравшись, из следственного изолятора дурака Никиту, который первым делом позвонил ей (телефончик, по просьбе Шерова, передал Никите следователь) и выразил готовность немедленно решить вопрос с дачей. Пришел он какой-то странный, тихий, пришибленный, глазки так и бегают. Таня приготовила ему душистую ванну, накормила, напоила, попыталась разговорить на известные темы, но он упорно отмалчивался. Дача, естественно, требовала ремонта и частичной замены обстановки, так что Шеров дал за нее несколько меньше, чем рассчитывала получить Таня. Добрав разницу у Николая Николаевича под залог будущей реализации ленинградского жилья, она вручила деньги Артему Мордухаевичу и уже в апреле въехала в свеженькую, сверкающую квартирку напротив Бородинской панорамы. Вскоре подоспели и денежки от Николая Николаевича, и Таня смогла обставить ее по своему вкусу. С Павлом, как она и предполагала, никаких проблем не возникло — из их имущества он не захотел ничего и выдвинул одно требование: чтобы Таня оставила ребенка ему, фактически и юридически. Что-то побудило ее передать ему записку:

«Я отпускаю тебя, Большой Брат». Ей очень хотелось присовокупить к записке голубой алмаз, подаренный ей Павлом еще до свадьбы. Но золотой медальончик с алмазом куда-то делся — не было его ни в ленинградской квартире, ни среди вещей, переправленных в Москву.