С отъездом бабушки мы снова оказались в изоляции. Из всех отцовских приятелей, вхожих в наш дом, из всех коллег и сослуживцев, один только дядя Валера отважно навещал семью диссидента, заботился о нас и опекал. От него я узнала, что мать восстановили в партии и снова исключили уже с другим диагнозом, но с теми же симптомами. Материнского энтузиазма сей факт не охладил — она продолжала сгорать на работе, предоставив бассейну заниматься моим воспитанием. Теперь не мать, а дядя Валера водил меня в кино и в театр, находил свободное время, чтобы поболеть за меня на соревнованиях, вместе со мной покататься на лыжах, послушать с балкона «Летучую мышь».

Как выяснилось, помнил обо мне не только он. В канун Рождества обо мне вспоминала Европа, и мой почтовый ящик оживал. Конверты всех размеров и цветов, странные марки, чудные открытки, такие яркие, такие непохожие на унылые советские поздравлялки, с их куцыми елками и рахитичными зайцами. Активный западный радиослушатель забрасывал меня картинкам фламандских улиц, мордашками лубочных пупсов, традиционными библейскими сюжетами.

Я подолгу разглядывала картинки, перечитывала теплые слова поддержки, до дыр мусоля словарь. Послания меня не вдохновляли, не утешали в трудный час, не делали частью свободной Европы — я просто была счастлива оттого, что держу в руках яркие кусочки чьей-то реальности, глажу подушечки искусственного снега, кристаллики чужой зимы. Я охапками таскала их во двор, с готовностью показывала всем, кто пришел посмотреть на это рождественское чудо и нещадно его разворовывал при каждом удобном случае.

Но праздники быстро кончались, и я возвращалась в бассейн. Первая тренировка начиналась в шесть утра, а к семи вечера я уже чувствовала себя ластоногим чудовищем, выползающим на сушу за парой жалких троек. На берегу ничего не менялось: все та же кучка неудачниц в раздевалке, все те же мамашины приятели из разряда сочувствующих, все тот же английский язык. Соревнования, сборы, бесконечные тренировки — все слилось для меня в единый мутный поток, по которому я скользила навстречу московской олимпиаде, пожертвовав своим и без того веселым детством.

Пока я плавала и добывала результаты, мать посещала модные курорты. В погоне за молодостью и красотой она скакала по грязелечебницам, проходила курсы очищения, выбивала путевки и талоны на диетическое питание.

— Мои дни сочтены. Я ужасно больна. Не знаю, сколько еще протяну, — повторяла она и пускала слезу.

Дети доверчивы, верят всему и близко к сердцу принимают боль. Я безумно боялась за мать. Ее «откровения» и трагические вздохи рвали душу на части и, каждый раз, провожая ее в санаторий, я мысленно прощалась навсегда.

Здравницы Крыма и Кавказа благотворно влияли на мать: она возвращалась домой отдохнувшей, и какое-то время мы жили спокойно. Потом ей становилось скучно, и на место шаткого мира приходил устойчивый конфликт. Вся прогрессивная система воспитания сводились к угрозам и шантажу: мать запирала меня в туалете, снимала трубку, набирала номер и нарочито громко пристраивала меня в городской интернат. Первое время я билась о стены, кричала и плакала, переживая все новые приступы удушья. Скорее всего, в тот момент у меня развилась клаустрофобия: казалось, что стены сдвигаются в узкую щель, темнота обволакивает, затягивает внутрь, и каждая клеточка стонет от этой физической боли.

Со временем я привыкла к подобным экзекуциям, перестала плакать, биться и кричать и тут же услышала, как после каждого набора цифр, мать неизменно нажимает на рычаг. Так острый слух помог мне обнаружить, что мать никуда не звонит, а сбросив вызов, говорит в пустоту. Теперь я тихо злобствовала в заточении, но больше не металась, не рвалась. Мать еще долго практиковала колонии и детские дома, не замечая провала спектакля. В конце концов ей наскучила игра в одни ворота, без выплеска эмоций и криков из партера, она потеряла ко мне интерес и завела очередной роман.

Ей было невдомек, что я усвоила уроки шантажа, его жестокую школу, запомнила все правила игры и самые циничные приемы. Теперь уже я запиралась в ванной комнате и грозилась покончить с собой. Результат всегда превосходил ожидания: ни в туалете, ни в ванной нашей скромной квартиры замки не приживались, щеколды бесследно исчезали, а двери болтались на петлях. Чинить все это хозяйство было некому, поскольку среди матушкиных ухажеров попадались все больше безрукие, до ремонта негожие и прыткие только по части дел альковных.


Отцу дали два года строгача и отправили сначала в Омск, потом в какой-то северный городишко, где в скором времени он получил представление о жизни по ту сторону закона. Наезды уголовников, угрозы паханов отец встречал спокойно, с холодной решимостью. В ту пору он был готов ко всему, а отчаянье делало его непредсказуемым, отбивало у сокамерников охоту издеваться, диктовать свою волю. Бабушка писала отцу длинные письма о том, что жизнь на этом не кончается, что мир гораздо больше, чем барак, а любовь не посадишь за решетку. Писала, что нужно жить даже за пределами свободы, что нужно любить, не смотря на разлуку, верить в дочь, помнить мать — тот единственный причал, который ждет тебя любого. Письма этой простой деревенской женщины лучше всех философских трактатов, загадивших голову отца, вытягивали на поверхность из той инфернальной трясины, в которую он стремительно рухнул на взлете карьеры, и куда так заботливо определил его виртуозный мясник человеческих душ — комитет государственной безопасности. Отцу повезло: один раз от садиста-охранника его спас тюремный врач, другой раз сокамерники отступили перед стеной отцовского отчаянья. В конце — концов, с ним начали считаться, к нему стали приходить за юридическим советом.

Два года — срок относительный. Для меня он летел, для отца проходил, для бабушки тянулся вечно. Время — ускользающая нить: одни события проносятся быстрее, их просто помнишь, отмечаешь среди прочих, другие длятся бесконечно. Однажды я споткнулась о реальность и вслух произнесла: «Мне три года», и было в этой фразе столько знания и смысла, такое понимание сути, какое бывает, пожалуй, на закате, когда бросаешь взгляд на уходящий мир и, осененный, даешь название предметам. Отец в своем распоряжении имел два года: что понял он за это время, чему научился, что утратил — все сложилось в причудливую мозаику дальнейших событий, все отразилось на холсте его судьбы.

Он вышел на свободу поздней осенью и тут же уткнулся в колючую проволоку, отделявшую прошлое от настоящего. В город к семье его не пустили, в трудоустройстве отказали, переписку вскрыли. До самой зимы отец метался между Горьким и Москвой, искал квартиру и работу. Сгодились пять дипломов высшей пробы: отца взяли грузчиком на кондитерскую фабрику, тем самым подтвердив стремительный духовный рост советского пролетариата.

Приближался новый год, на окнах светились гирлянды, из форточек торчали авоськи с домашними пельменями, на балконах крепли холодцы и студни, а москвичи рыскали по городу в поисках тортов и мандаринов. Подняв воротник и ежась от порывов, отец брел по набережной. Он щурился на фонари, на зеркала витрин, на свет московских окон. Этот свет отразился от зрачка, дрогнул, излился наружу теплой струйкой нежданной печали. Мальчишки, пробегавшие мимо, что-то крикнули про снежную бабу. Отец посмотрел им вслед, что-то вспомнил, свернул в переулок и в ближайшем киоске купил почтовый конверт. Придя домой, он сел за стол и написал серьезное письмо.


Письма отца были жесткими и назидательными. Я трепетала, получив конверт, подписанный его рукой, и долго вчитывалась, постигая суть. Но вот передо мной открылась глубина и мудрость строк, недюжинный талант его посланий. Тогда-то мать и начала ревновать меня к отцу, к той скрытой стороне моей жизни, к той готовности, с которой я цитировала письма, с которой выполняла советы этого чужого, как ей казалось, человека. Она беспардонно вскрывала конверт, читала текст, швыряла мне прочитанный листок. Кончалось всегда одинаково: мать сажала меня за стол и диктовала ответ, методично выделяя знаки препинания и трудные орфограммы. В конце концов, отец не выдержал и посоветовал ей не лезть в нашу с ним переписку и не навязывать ему свои мыслишки. Мать хмыкнула, пожала плечами и с той же легкостью взялась за бабушкины письма. Какое-то время бабушка терпела, но вскоре перестала отвечать…


В седьмом классе я стала мастером спорта. В те дни мои конечности уже напоминали плавники, мозги — болотистую массу, в которой жалко хлюпали остатки мыслей. Молодые люди шарахались при виде мокрых волос, кроличьих глаз и вмятин от очков. Во сне я вздрагивала каждой мышцей, а на уроках спала, прижавшись к батарее. Вода с волос сочилась на учебник, посылая на дно древний мир с его очередной империей.

Карьера матери наладилась и устремилась в гору после того, как умные люди из комитета вызвали ее для доверительной беседы.

— Говорят, Нина Петровна, вы якшаетесь с приятелями бывшего супруга.

— От чего ж бывшего, наш брак не расторгнут.

— Ваш, с позволения сказать, супруг проживает в другом городе, семье не помогает, в воспитании дочери участия не принимает.

— Еще как принимает! Да вы не хуже меня знаете, что он ей пишет.

— Зачем вы так! Мы вашу дочь не контролируем.

— Зато контролируете ее отца.

Комитетчик откинулся в кресле, изучая несговорчивый экземпляр:

— Вы уже в курсе, что гражданина Хмельницкого снова выслали за сто первый километр?

— Опять? — ахнула мать и всплеснула руками. — Что опять не понравилось московским товарищам?

— Уж больно тесно он общается с людьми, толкнувшими его на преступную стезю, — и с чувством добавил, — Вас это тоже касается, товарищ Карамзина.

— А что мне остается, жене врага народа, как не общаться с себе подобными?