По вечерам отец водил меня гулять, показывал созвездия, которые отцы традиционно показывают дочерям, рассуждал о природе, о литературе, о смысле жизни. Притихший город, свет чужих окон, хрустящий спелый снег, морозный тихий воздух… и каждый раз одно и то же чувство. В нем было все: печаль и обреченность, несхожесть и какая-то вселенская тоска. Но вскоре это чувство испарялось, мир становился ласков и приветлив. Мы много смеялись, валяли дурака, придумывали всяческие игры. Случалось, отец заводил меня в лес и бросал там одну. Я тут же начинала хныкать, отец издавал победный клич и, с видом наигравшегося школьника, выходил из укрытия. Его загадочная система воспитания включала все возможные кнуты и пряники, а также философские вливания в мой безупречно чистый мозг. И не было на свете человека, умевшего так быстро рассмешить — я хохотала до слез и до колик, вприсядку и вприпрыжку, а в голове маячила цветная мысль, что мой отец способен видеть свет. Мы говорили о загадочной стране под названием жизнь, сочиняли пародии и гадкие стишки. Отец придумывал дурацкие дразнилки, на все лады склонял мое имя, навешивал прозвища и «обзывалки». Все с тем же упоением он методично драл меня за тройки, изобретал все новые занятия, чтобы взбодрить мою ленную сущность. А как-то раз привел меня в бассейн…

Вода и вязание

Девчонки младшей группы уже легко держались на воде, и только я веселым головастиком барахталась у берега. Мой деятельный нрав не подкачал и в этот раз: я поплыла на глубину, к единственной дорожке, натянутой поперек бассейна. Это был безусловный триумф здравого смысла и контроля над ситуацией. В десяти метрах от бортика я погрузилась с головой и тут же поняла, что человек — тварь сухопутная, водой дышать не может (ну, если только раз). Мои ноги зависли, руки мелко и хаотично забили по воде. Я чувствовала: следует нырнуть и оттолкнуться, однако, плавучесть моя мне серьезно мешала — вода выталкивала с тем же упорством, с которым я в нее пыталась погрузиться. При этом голова уже тянула вниз, а руки противно деревенели. Истошным кролем, напоминавшим конвульсии, я доплыла до каната и повисла на нем в позе лущеной креветки.

— Чемпионский заплыв! — на бортике стоял веселый тренер, поигрывал новеньким красным свистком, — Придется взять тебя в группу, пока ты не уплыла в Антарктиду.


С этого дня моя жизнь превратилась в заплыв с редкими вдохами в виде уроков. Мышцы непроизвольно дергались, в ушах стоял шум, перед глазами расплывались радужные сферы — результат сочетания хлорки и слез. Великий прорыв школы брасса пришелся на пору моих достижений. Я свободно влилась в олимпийский резерв, захлопнув тем самым пути отступления, лишив себя права чему-то учиться, заниматься музыкой и перестать тупеть день ото дня.


Однажды осенью отец исчез. Его просто не стало — ушел и не вернулся. Я не сразу заметила его отсутствие, поскольку спорт заменил мне реальную жизнь. Из разговоров взрослых, из странных взглядов, из поведения матери, готовой взорваться в любую секунду, из напряжения, повисшего в воздухе, я поняла, что случилась беда.

— Отца арестовали, — сухо произнесла мать, когда я, наконец, отважилась спросить.

— Как это арестовали?

— Его посадили в тюрьму.

— Он что, крал деньги?

— Нет, он написал научную работу и открытое письмо американскому певцу.

— А потом обворовал его?

— Никого он не обворовывал! — нервно произнесла мать. — Все это очень сложно.

— А что он сделал?

— Он оклеветал наше общество, а я ему в этом потворствовала.

Я живо представила, как мать потворствует отцу в клевете на общество, и мне стало грустно.

— Но вы же хорошие! — не выдержала я.

— Мы неплохие. Просто повели себя как идиоты, — ответила мать и разрыдалась.

Мне страшно захотелось ей потворствовать, но я не знала, как это делается, поэтому тихо скулила в углу на диване. Остаток вечера я слонялась по дому, вынашивая план побега. В мозгу менялись картинки, одна мрачней другой: тюремные стены, нависшие над обрывом и одинокий серый остров среди чаек и волн.

С арестом отца моя жизнь почти не изменилась, чего нельзя сказать о жизни Нины Петровны Карамзиной, жены врага народа Антона Хмельницкого, соучастницы его гнусных преступлений, инсинуаций и клеветы на наш вопиюще передовой образ жизни. Из партии ее погнали, не дожидаясь окончания следствия, и уже беспартийная гражданка Карамзина носила мужу передачи в следственный изолятор, уговаривала охранников взять белый хлеб, когда у подследственного открылась язва, и прятала кусочки масла в свежие буханки.

Допросы, казалось, будут длиться вечно, а обыски сделались нормой жизни.


Был выходной, я лежала с ангиной, и моя температура ползла все выше, приводя мать в еще большую панику. Зазвонил телефон, и вкрадчивый голос следователя Казачкова осведомился:

— Как самочувствие, Нина Петровна? Как дела на работе?

— Какое, к черту, самочувствие, — вскипела мать, — ребенок болеет, с работы скоро погонят, а вам все неймется!

— Нина Петровна, нам нужно поговорить, — миролюбиво произнес Казачков, — У вас болеет дочь, и мы не станем вызывать вас на допрос. Мы можем побеседовать в вашей квартире. Надеюсь, вы не против?

— Против или нет, какая разница, — усмехнулась мать, — вам нужно убедиться, что я дома.

— Вы — умная женщина, — похвалил Казачков, — Сейчас подъедем.

Через десять минут в дверь позвонили, и на пороге возник следователь собственной персоной. Был он не один: сзади напирали два похожих друг на друга товарища, у стены скромно жались мужчина и женщина.

— Товарищ Карамзина, у нас есть санкция на обыск. Понятые, пройдите в квартиру.

— Казачков, какая же вы…., - мать стиснула зубы, — Я же сказала, болеет ребенок!

— Вот именно, — подтвердил Казачков, — вас по-другому не застанешь!

Первое, что сделали серые дяденьки — подняли меня с кровати, основательно со вкусом ее перетрясли и уж потом перешли к настоящей охоте.

Я ходила по квартире вслед за понятыми, поражаясь изобретательности, с которой отец прятал главы своей диссертации. Но куда больше меня восхищала сообразительность дяденек, которые не просто находили эти места, но по пути разбирали такие предметы, о существовании которых я не подозревала.

— Господи, — взмолилась понятая тетенька, — уберите ребенка, не нужно ей смотреть!

Но я так просто не убиралась. Я тщательно запоминала тайники, места потенциальных кладов и еще отчаяннее температурила от возбуждения и азарта.

Когда «безликие» покинули наш дом, сгибаясь под грузом отцовских трудов, я залегла в постель, укрылась с головой и поклялась, что научусь так прятать вещи, что ни одна ищейка не найдет. И кое-что еще я поняла в тот день: я поняла, что чувствую предметы, могу найти любую вещь и отыскать любой тайник.

На следующий день приехала бабушка, седая, постаревшая. Она обняла меня, горько вздохнула:

— Проклятые коммунисты — оставили ребенка без отца!

Потом они с матерью занялись сумками, и с кухни потянуло домашней колбасой.

— Ты писала, что тебя выгнали из партии? Ну и на черта тебе эта партия, живи как жила. А те сволочи, что Антошу арестовали, построят коммунизм и без тебя, — бабушка снова полезла в мешок, — Я тут домашнего сыра привезла, давай Антоше отнесем?

Мать страшно удивилась:

— Вы что, письма не получали? Антона перевели в Свердловск — его дело забрала областная прокуратора.

Бабушка охнула и опустилась на стул. Мать отвернулась к окну. На кухне повисла тревожная пауза.

Я крутилась у стола, в надежде, что хоть одна из женщин проявит сознательность и откроет банку с вишневым вареньем, но обо мне, похоже, все забыли.

Насмотревшись на березы, с их безликими стволами, на сумерки и вечную метель, мать занялась бельем и теплыми вещами, а бабушка вернулась к продуктам.

Примерно через час мать заглянула в комнату:

— Мы едем в Свердловск, вернемся поздно. Делай уроки, полощи горло, по дому не скачи!

Когда за матерью закрылась дверь, я покопалась в отцовской фонотеке и отыскала там любимого Сен-Санса. Запела скрипка, застонал фагот, я унеслась в другое измерение. В те годы приступы танца случались со мной постоянно, и каждый раз я забывала обо всем: о том, что на дворе зима, что снег идет сплошной стеной, что мой удел — лишь крики тренеров, пот, слезы, шум воды и нескончаемый заплыв, длиною в жизнь. Полет мой проходил на высоте, неведомой бренному миру. Здесь не было ни тренерских свистков, ни школы с вечным Perfect Tense, ни матери с ее бесконечным нытьем — никто меня не попрекал за тройки и немытую посуду. Струилась мелодия и заполняла вселенную, и обнажала суть вещей. Слетала скорлупа, и чувства обострялись. Я знала, где истина — она по ту сторону, рядом с моим отражением — за лакированной дверцей платяного шкафа, именно там происходят самые важные, самые солнечные события моей жизни, а снегопад за окном — лишь робкий зритель, опоздавший на спектакль.

Когда мать с бабушкой вернулись из Свердловска, я лежала в постели, свернувшись клубочком, и тихо дремала.

— Какой все-таки гад, этот ваш Казачков! — процедила бабушка. — Как его только черти носят?

— Да что там Казачков! — подхватила мать, — Бабурин — вот кто настоящая сволочь — сдал Антона властям. Антон ему доверял, считал другом, давал почитать диссертацию, а тот донес на него в КГБ.

— Ничего, отольются ему наши слезы! — прошипела бабушка, — Достану яду и отравлю подлеца.

На утро бабушку выдворили из города. Конвой проводил ее до станции, проследил за тем, чтобы она села в поезд. Недоваренный борщ остался на плите, на подоконнике осталась миска с фаршем. Мать грустно покачала головой, поставила фарш в холодильник, натянула пальто и пошла на работу, проклиная вездесущую прослушку и бабушкин длинный язык.