Хриплый голос что-то шепчет, горячее дыхание обжигает кожу, — и меня обволакивает сладкой негой, бросая в мелкую будоражащую дрожь.

Кирилл никогда еще не ласкал меня так, — а, может, просто сейчас моя чувствительность раскрылась ярче?

И хочется, — безумно хочется этих жадных, страстных ласк, этих рук, — везде, на всем теле, на каждом его изгибе и каждой клеточке.

Задыхаюсь, плавясь — от прикосновений, от голоса, от рваного дыхания, — отдаваясь раскрываясь, распахиваяясь навстречу, желая только одного, — чтобы не останавливался, чтобы это не заканчивалось, растворяясь в жарком тепле, что разливается внутри…

Губы втягивают мой сосок, — и меня простреливает насквозь. По позвоночнику, ниже, острыми иголками сумасшедших вспышек в пальцах на ногах.

Затапливает страстью, наслаждением, — и одновременно нежностью какой-то странной, дикой, — и я дергаюсь навстречу рукам, которые уже опустились по животу в самый низ, раздвигая складки, с ума сходя от нетерпения почувствовать более мощные, более глубокие ласки нетерпеливых рук, и… И больше. Намного больше.

Стон сам вырывается откуда-то из грудины, — не из горла, — из груди, из набухшего сокровенного, из низа живота, — из всего моего естества, — и я распахиваю глаза, когда снова насквозь, так сумасшедшее простреливает меня всю — теперь до каждой клеточки всего тела — и внутри и снаружи, — от резко втянутого в его губы соска.

И — задыхась.

Сумасшедше, бешено, безумно задыхаюсь, начиная биться под ненавистными руками, как рыба, выброшенная на берег.

Это не он! Не Кирилл, которого я видела так явственно, будто и не сон вовсе. Нет!

Это — тот, кто лишил меня всего!

Всего того счастья, которое было, которое могло бы быть!

Лишил — того самого блаженства, о котором я грежу, которое, приходя ко мне сейчас в снах, возможно, только и не дает сойти с ума в этой безумной ситуации!

Он — мой палач, мучитель, разрушитель всей жизни и судьбы!

Тот, из-за кого я уже никогда не буду прежней!

Как же я ненавижу! Как же ненавижу!

С такой бешенной, отчаянной силой, какой не ощущала в себе никогда!

Не черная, — обжигающая, острая, как клинок — ненависть, — теперь меня саму простреливает насквозь.

Да, во мне слишком мало сил, — и я не смогу ему препятствовать делать с моим телом все, чего ему захочется, — но над моей ненавистью он не властен!

«Ненавижу» — пропитывает теперь каждую клеточку моего тела.

До крови закусываю губу — эта ненависть, она просто раздирает. И руки эти его, и навалившееся тяжелое тело, — все омерзительно, все гадко, и сбросить с себя не получится.

— Тшшшшш, — безумием каким-то лихорадочным светятся его глаза, будто совсем сумасшедший рядом со мной.

Дергаюсь назад, вжимаясь в матрас, — жутко, — может, и правда он — просто безумен?

Глава 40

— Больше не будет больно. Теперь все будет иначе. Я дам тебе привыкнуть. Ты даже не знаешь, — скользит по мне этим своим сумасшедшим взглядом, мечется глазами, обжигая, заставляя холодеть, — по лицу, по губам, по груди, — везде, и я чувствую, ощущаю этот взгляд не слабее, чем его руки, так же как-то безумно, будто в горячке, мечущиеся по моему телу-, - как это может быть… Я научу тебя наслаждаться… Я буду нежным…

Зажмуриваюсь, — нет, он на самом деле сумасшедший! Нужно… Нужно просто это пережить… Перетерпеть. Не провоцировать, не дразнить этого зверя.

Хочет быть нежным — пусть считает, что нежен. Хочет сделать это со мной снова — пусть делает, лишь бы быстрее. Все равно я ничего сейчас не изменю, — и вся надежда лишь на то, что надоем, или у него появится новая игрушка для забав в постели. Но сейчас — сейчас лучше покориться. Все равно ведь возьмет. Все равно ведь сделает все, что ему хочется. Так пусть лучше так — без сопротивления. Чтобы не было снова так жутко и так больно. Чтобы не озверел, как в прошлый раз…

Входит в меня, — и уже не так больно — может, потому, что больше не сопротивляюсь, внутренне не сжимаюсь больше — смирилась и лежу под ним, как тряпичная кукла, — не дергаясь, даже внутри, морально, мысленно не дергаюсь, — пусть. Пусть творит. Что ему хочется. Пока. Пока я что-то не придумала — или пока он не наигрался.

В конце концов, он не урод и не калека — уж точно на мне не заклинится. Надоест ему. Очень скоро надоест, — только не злить и не сопротивляться.

И все равно дергаюсь, — тело сбежать пытается от распирающего внутри проникновения.

Что-то шепчет. «Расслабься. Не с того начали. Я аккуратно… Все будет по-другому…»

Может, все-таки есть шанс поговорить?

Может, есть в нем — что-то нормальное, человеческое?

Злой тогда был, с разборок приехал тогда — вот так и поступил.

«Не разобрался…»

И… И ведь, кажется, он и вправду старается быть нежным?

Медленно вошел, не двигается, дает к себе привыкнуть.

Слова даже какие-то шепчет, — «нежная, хорошая…» Что-то там еще…

Может, — и правда? Все-таки попробовать? А вдруг — отпустит? Пусть и не сжалится, — нет, такие жалости не знают, это по глазам его — холодным и вспыхивающим иногда огнем, видно, — но… Разве такому, как он, — самому не противно, что берет женщину против ее воли?

— На меня смотри, — вот, снова.

Но руки не рвут, и член его меня не раздирает, — двигается во мне действительно аккуратно, как будто заботясь… И даже, похоже, ласкать пытается, — не так, как Кирилл, нет, — по-другому, — более жадно, но, одновременно с этим напором, и как-то… Не так грубо, как это выходило у Кира.

Скользяще, плавно, не рывками, хоть и более страстно…

Мысль про Кира снова простреливает меня всю насквозь, — и я распахиваю глаза.

И в ужасе замираю, глядя на то, как темнеет его взгляд, — становясь злым, бешенным, как сжимаются в тонкую побелевшую нитку только что приоткрытые чувственные губы.

Сейчас передо мной — совсем другой человек.

Ему даже делать, говорить чего-то не нужно.

Это чувствуется, — на подкожном, на инстинктивном уровне, — ярость безумная, точно такая же, какой безумной только что была и его страсть.

Рывком срывает меня с себя, швыряя на постель.

— Блядь, Фиалка, я ж с тобой по-человечески хотел! Лучше, по-твоему, чтоб тебя у Маниза во все щели ебали? Все, кому не лень, да, так было бы лучше? — со злобой цедит сквозь зубы.

— Можешь не дергаться. Ничего сейчас не будет. И так, как предлагал тебе — не будет. Сама придешь. И будешь ублажать — так, как и должна делать шлюха. И мне будет по хрен, — умеешь ты или нет. Будешь! И только попробуй сделать что-нибудь хреново! Ты — моя вещь. А вещи должны удовлетворять хозяина, — иначе они идут в расход.

Он выходит, оглушительно хлопнув дверью, — так, что я, дергаясь, просто подпрыгиваю на постели.

И тут же, обхватив себя руками, приваливаюсь к холодной стене.

Говорить с ним — бессмысленно, — окончательно понимаю собственный приговор. Он и не собирается слушать.

Что же я наделала, Господи!

Теперь он не простит, — и кто еще знает, что со мной сделает!

Он зол, — и теперь по-настоящему!

И вовсе не факт, что его крокодилы — это самое страшное, что меня ожидает после этого!

Лучше бы он просто поимел меня и вышел.

Но…

Я могу подчинить тело, заставив его не шарахаться и просто лежать или даже двигаться под ним.

Могу заставить себя молчать и даже мимикой не выдать ни страха, ни отвращения.

Могу.

Но то, что в глазах, то, что переполняет меня внутри, самую душу пронизывает, — с этим я никак не могу бороться!

Он не простит, — ледяным ужасом поднимается внутри, затапливая насквозь, — так, что, кажется, легкие покрываются ледяной коркой. Не простит и не забудет мне этого! Господи, что же теперь со мной будет!

Глава 41

Морок.

Не припомню, когда я своей жизни встречал рассвет вот так, — на террасе, и со стаканом виски.

Взлохмаченный, взъерошенный, — и бесконечно злой.

Так и не пришла, сучка, — глупая, дурная девка, — надо было ей прийти, может, тогда бы и сжалился еще. Если бы повела себя правильно.

А я, блядь, ждал.

Прям перед глазами стояло, — как приходит, — робко, покорно, всхлипывая, с головой опущеной, в пол смотря.

Как, дрожа и вымаливая прощение, молча опускается на колени, стряхивая с себя платье-паутинку.

Как, со слезами раскаяния на глазах, берет в свой сладкий ротик мой член, — подымая при этом мокрые, заплаканные глаза с мольбой о прощении, на меня.

И, блядь, внутренне весь задыхался от этого вида!

Меня бы, пожалуй, попустило.

Поднял бы к себе, наверх, — и вернулся бы к тому, что было ночью.

Гладил бы мокрые щеки, усадив к себе на колени, стирая ее слезы.

Успокоил бы, сказал бы, что больше не сержусь, и…

И ласкал бы ее — долго, медленно, до одури, до сумасшедшего томления, — ее, своего, такого, которое сжигало бы в полыхающем огне, — смакуя, распаляя обоих, чуть дразня, — почти утоляя эту ненасытную жажду, — и снова отстраняясь.

Я бы с ума ее сводил, сходя и сам с ней вместе, — и довел бы до того, что сама бы уже умоляла, сама бы стонала под моими руками, всем телом бы тянулась, с остервенелой дрожью желая большего!

Я показал бы этой маленькой занозе, на что способно ее тело, — довел бы до такого пика, что она металась бы по простыням! Раскрыл бы ей все его секреты, — сладкие, будоражащие, заставляющие терять сознание и реальность, — и дал бы напиться этим космосом, всей силой страсти, каждой гранью удовольствия! Вся бы дрожала — и изнутри и снаружи, всей кожей, своими стеночками упругими! Подняться бы не смогла потом, — и не от физического усталости, а от того, каким пронзительным дрожанием отзывалось бы ее тело на пережитое, прочувствованное наслаждение!