Бейхан передала ей пальто и дыню, а одна рабыня подрисовала Айше усы. Как только Айша выкрикнула: «Догоните меня!», я побежал к ней. «Вы забыли чеснок», — сказал я, и, когда протянул ей дольки, осел споткнулся о мою ногу. Похоже, я здорово научился ставить подножки, ибо осел упал, а Айша слетела с него и растянулась на земле. Бедняга! Ей повезло, ведь она ничего не сломала. Я рассыпался в извинениях, надеясь, что султан не обвинит меня и не накажет ударами по пяткам. Но Селим, видно, решил не обращать на это внимания. До конца празднеств Айша пролежала в постели, ибо от множества синяков ей стало больно передвигаться.

На следующий день должно было произойти большое событие. Надев самые красивые вышитые кафтаны — у Махмуда был кафтан, украшенный желтой парчой, а у Мустафы — голубой, — оба принца предстали перед султаном в зале для обрезания. Оттуда их провели в специальное помещение, где проходил этот обряд. Я сидел в покоях Накшидиль наедине с ней и с опасением ждал известий. Тут пришел имам, за ним следовал евнух с золотым подносом в руках.

— Моя добрая госпожа, — сказал он, — поскольку вы приходитесь Махмуду самым близким человеком, то вам следует убедиться, что торжественное событие успешно завершилось. Для меня самая высокая честь показать это вам. — При этих словах он снял бархатное покрывало; у меня подкосились ноги, и я рухнул на пол. Я только помню, что Накшидиль обмахивала меня льняной тканью.

— Тюльпан, — звала она, — что с тобой?

Я огляделся и увидел, что лежу на ее диване.

— Да. Похоже, со мной ничего страшного не произошло.

— Ты упал в обморок, — говорила она. — Ты знаешь, почему так случилось?

Тут мне вспомнилось мгновение, когда имам снял бархатную ткань и я увидел нож и кусочек крайней плоти на золотом подносе.

— Это напомнило мне кое о чем, — объяснил я все еще слабым голосом. — Это случилось очень давно.

— Chéri, ты мне должен рассказать об этом. Помнишь, что ты мне однажды говорил: «Вы должны избавить свою душу от подобных вещей».

— Вам вряд ли захочется слушать эту историю.

— Я ведь рассказала тебе о своих злоключениях, — напомнила она мне.

— Виноват этот поднос, — прошептал я.

— Поднос?

— Да, поднос с ножом и крайней плотью.

— Продолжай.

— Помните, я говорил вам, что отец продал меня за золото? Когда заключалась эта сделка, я сидел возле нашей глинобитной хижины и вырезал какой-то инструмент. Ко мне подошли незнакомые люди, и не успел я поздороваться с ними, как те схватили меня за руки, заковали в цепи и потащили куда-то. Едва я сообразил, что произошло, как мы оставили деревню и отправились на север. Мы шли много дней, может быть, недель, пока эти люди не остановились где-то в пустыне Египта, в одном отдаленном христианском поселении. Я до сих пор помню огромный крест и двоих монахов в коричневых рясах, идущих мне навстречу и как-то странно смотревших на меня. Они забрали меня, завели в пустую палатку и ремнями привязали к столу.

Накшидиль съежилась, и я понял, что ей тяжело слушать это. Но было уже поздно. Я продолжил свой рассказ:

— Они не завязали мне глаза, а заставили смотреть. Я увидел нож и приближавшееся ко мне лезвие. Я стал кричать сначала от страха, затем от боли. Я истекал кровью, словно только что зарезанный поросенок. Должно быть, я потерял сознание, потому что очнулся закопанным в песок по самую грудь. Я пребывал в таком положении много дней. Мне сказали, что песок остановит кровотечение, но боль была столь невыносима, что я не знал, хочется ли мне жить, чтобы убедиться в правильности их слов. Я спрашивал себя, лучше ли остаться среди тех, кто вынес подобное варварское надругательство, выжить после этой ужасной кастрации или лучше просто умереть? О боже, как иногда приятно умереть!

Накшидиль не могла скрыть своего отвращения, но она знала, что мне надо выговориться. Ее лицо исказила гримаса, когда она едва слышным голосом спросила:

— Ты был один?

— В пустыне было много мальчиков, их всех выстроили в одну линию, словно кактусы. Я слышал их стоны и видел, как они медленно умирают. Наконец спустя семь дней и ночей один из белых мужчин сообщил, что я исцелился, и забрал меня. Уходя, я видел много трупов, брошенных в песках.

Эти люди привели меня в Каир и посадили в лодку вместе с десятками других: нас затолкали туда, словно селедок в бочку, и держали закованными в такой страшной тесноте, что мы вдыхали пот друг друга. Так мы провели много дней, моя кожа все еще была красной, то место не зажило, и меня мучила страшная боль; всякий раз, когда я мочился, мне хотелось умереть. Помню, мы прибыли в Стамбул, и нас вышел встретить главный чернокожий евнух. Я увидел его безобразное лицо, оплывшее жиром тело и понял, что моя судьба решена.

Поток воспоминаний лишил меня сил. Я начал рыдать и услышал, что Накшидиль тоже плачет.

— Извини меня, Тюльпан, — сказала она сквозь слезы. — Прости меня.

— Это не ваша вина, — ответил я. — К тому же вы никогда не станете обращаться с людьми столь дурно.

Накшидиль посмотрела на меня и ничего не сказала.

* * *

Зимой 1794 года, через шесть месяцев после обряда обрезания, валиде-султана объявила, что покидает дворец. Она объяснила, что ей, как последовательнице суфизма, требуется больше времени для молитв и раздумий; для отправления своих обрядов ей было необходимо тихое место на Босфоре. В Топкапе время текло по-прежнему, оно, словно пустая ваза, ждало наполнения. Эта ваза совсем лишилась содержания после отъезда Миришах.

По-прежнему кругом царила тишина, исчез звенящий смех, иногда нарушавший ее. Каждый день своей чередой шли трапезы и молитвы, после чего следовали переодевания. Менялись времена года, напоминая о том, что у погоды есть свое расписание: платаны[69] покрывались зеленой листвой, затем вдруг сбрасывали с себя все; тюльпаны, гиацинты, гвоздики и розы резвились в озаренных солнцем садах, затем исчезали в холодной жесткой земле. С Босфора дули теплые ветры, затем их прогнали ледяные. И пока весна переходила в лето, а осень уступала свое место зиме, наложницы ждали приглашения султана и, лениво развалившись, до помутнения сознания курили сдобренный гашишем табак или жевали таблетки опиума, однако Накшидиль получала маленькие радости, читая книгу, завершая вышивание или играя короткие сонаты. Или сплетничая со мной.

— Что слышно в гареме? — спросила она меня, когда я однажды днем зашел к ней. Я не видел ее уже некоторое время, и ей хотелось узнать последние новости.

— Я рад, что вы задали этот вопрос, — ответил я.

— Да?

— Вчера вечером главный чернокожий евнух сообщил мне, что Селим вызвал его и заявил, что устал от Айши.

— Ах, Тюльпан, — сказала она, — это самая хорошая новость. Почему ты не начал с нее?

— Я только что сел, — ответил я.

— Почему султан недоволен ею? Билал-ага сказал об этом?

— Подозреваю, что он на этот счет получил сообщение от Миришах. Даже при том, что ее нет во дворце, она знает, что здесь происходит. Знаете, у валиде-султана в Топкапе есть свои осведомители.

— Как ты думаешь, что ей стало известно?

— Ходят слухи, будто янычары замышляют бунт. Улемы заодно с ними; имамы, муэдзины подстрекают армию к восстанию, называя Селима предателем за то, что тот поддерживает союзнические отношения с неверными. Всякий раз, когда вводится какое-то новшество, вроде школы военных инженеров, где преподают европейцы, или печатного станка, установленного французами в Пере, они осуждают это и называют делом рук неверных, в которых вселился дьявол. Полагают, что Айша находится в рядах подстрекателей. Вы знаете, что она близка с Мухаммедом Ракимом. Так вот, они оба завоевывают все больше сторонников среди улемов — те готовы поддержать Айшу и ее сына.

— Это опасно. Ее могут зашить в мешок и утопить за более мелкие прегрешения.

— Вы правы. Но ведь Селим так добр. Он велел отправить ее в Старый дворец.

— Может, нам устроить ей проводы, — сказала Накшидиль и рассмеялась.

— И угостить ее отравленными сладостями, — добавил я.

Но для этого уже не осталось времени. Следующим утром мы увидели, как Айша вместе с Нарциссом забираются в повозку, запряженную волами, и уезжают в Старый дворец.

14

Трем кирам разрешили прийти во дворец и продавать свои товары. Двоих из них, гречанку, торговавшую драгоценностями, и армянку, продававшую меха, годы ожесточили. Но самой интересной оказалась третья женщина. Еврейка Эстер Камона была молода, можно сказать еще совсем девочка. Видно, она знала, что происходит далеко за пределами Стамбула.

Когда одним летним утром я зашел к ней в комнату, находящуюся рядом с помещениями евнухов, которая была выделена для встреч с кирами, она, поблескивая глазами, указала на бархатную бочу.

— У меня есть кое-что для тебя, — подразнила она. — Открыть?

— Пожалуйста, — ответил я, желая поскорее увидеть, что она принесла.

Она кивнула своей рабыне, и та немедленно сняла покрывало.

Эстер достала тонкие ткани, которые рассыпались, словно блестящие гвоздики, бирюза и мандарины. Такой красоты я даже не представлял. Анемон, евнух из дворца, проводивший этих женщин сюда, подошел ближе, его глаза засверкали, когда он зажал тонкий шелк меж украшенными драгоценностями пальцами. Он прикладывал ткань к груди, бедрам, будто она предназначалась для пошива его одежды.

— Думаю, это понравится ей, — сказал я и взял ткань.

— Не вынимай ее из бочи, — просила Эстер, и я догадался, что внутри мягкого свертка лежит еще кое-что.

Я поспешил к Накшидиль. Увидев ткань, она выпалила:

— Эта женщина просто гений. Откуда она раздобыла столь изящные ткани, о каких я даже не мечтала? Какие прекрасные платья получатся из них.