— Боже… пожалуйста… прекрати все это… я больше не могу… Боже, спаси меня!

Но ее молитвы оставались без ответа, и каждое утро с газетных полос бросались ей в глаза заголовки:


Новые шокирующие подробности самоубийства в Челси! Сын известного жокея пал жертвой страсти!

Дорогие подарки титулованной любовницы!

При расследовании самоубийства в Челси обнаружен склад наркотиков!

В деле замешана знаменитая актриса!

Самоубийство в Челси раскрывает тайны высшего общества!


И не было конца этим «шокирующим открытиям», драматическим поворотам и грязным деталям, появлявшимся в каждом номере.

Что толку объяснять, что с несчастным самоубийцей Мона была незнакома и прежде ровно ничего о нем не знала?

Кому интересно, что она ничего не знала о связи хозяина студии в Челси с поставкой наркотиков? Что даже никогда не видела ни кокаина, ни героина, ни прочих зелий, в изобилии хранившихся в подсобке той самой студии?

Что толку повторять, что и с Джуди Коэн она едва знакома? И уж конечно не могла знать, что плохо выбритый румын, с которым она танцевала, незаконный сын известной актрисы от правящего восточноевропейского монарха.

Ее оправдания и уверения ничего не значили: люди верили тому, чему хотели верить, — а Мона пыталась смеяться над миром, не желающим слушать правду.

Это была ошибка; более взрослая и мудрая женщина предостерегла бы ее от этого. Но Мона не была еще ни мудрой, ни взрослой, и предостеречь ее было некому.

Поэтому она обедала и ужинала в фешенебельных ресторанах, позволяла фотографировать себя на улице и в квартире, за столом и на танцах.

У нее брали интервью, и она охотно отвечала на все вопросы: не только о громкой трагедии, оккупировавшей первые страницы газет, но и о текущих событиях, о нравах аристократии, о современных женщинах и бог знает о чем еще.

Поверхностно, хлестко и остроумно высказывалась она о том, в чем ровно ничего не понимала.

Причина этой лихорадочной активности была одна — тайная причина, увлекавшая ее все дальше по безумному пути саморазрушения, причина, которую она никому не могла объяснить.

Лайонел так и не вернулся в Лондон.

Вместо этого телеграфировал, что его отзывают в Париж. И уехал — не попрощавшись, не заехав к ней хотя бы на один вечер.

Мона понимала почему.

Глубоко в душе она знала, что такой исход неизбежен, — знала с той секунды, когда по студии разнесся страшный звериный вопль. Лайонел должен думать о своей карьере. Любовь для него всегда будет на втором месте.

Даже тень скандала может помешать его продвижению по службе.

Вот почему, пока Мона заливисто смеялась и танцевала с незнакомцами, истинное ее «я» горько оплакивало крушение своих надежд, свои мечты о счастье, разбившиеся в одну ночь так бесповоротно, словно самоубийца, прыгая из окна, захватил их с собой.

Наконец пришло письмо, которого она с ужасом ждала.

Лайонел откровенно признавался, что известие о происшедшем повергло его в ужас, а затем сообщал, что через несколько недель будет объявлено о его помолвке с леди Энн Уэлвин. «После того как мой отпуск внезапно оборвался, — писал он, — Энн с матерью приехали к друзьям в Париж, где я смог получше ее узнать. Мона, милая, постарайся понять и пожелай мне счастья. Всегда буду помнить счастливые часы, которые мы провели вместе. Пожалуйста, вспоминай о них — и обо мне — со светлым чувством».

«Вспоминай о них и обо мне!» Да разве она могла забыть?!

В то утро, когда она прочла это письмо, внутри у нее словно что-то оборвалось, — и Мона сделала то, что следовало сделать еще две недели назад. Уехала домой, в Аббатство.

Уползла в свою нору, как раненый зверь, мечтая об одном — лежать с закрытыми глазами, ничего не видеть, не слышать и не чувствовать.

Но дело зашло слишком далеко. Оказалось, что теперь ей и в глуши не скрыться. Мона была не из тех людей, которых легко забыть, — а газеты превратили ее в звезду.

Ее описывали как «образец современной девушки». Из какого-то известного художника журналист вытянул замечание, что красота Моны напоминает ему богинь из древнегреческих мифов.

«Язычество возвращается?» — гласил на следующее утро газетный заголовок. Под ним красовалась фотография Моны и подзаголовок мелким шрифтом: «Известная красавица поразительно похожа на языческую богиню!»

Две недели назад в Лондон приехала хорошенькая деревенская девушка, которой восхищался лишь узкий круг ее друзей. А вернулась знаменитая красавица, чье лицо, растиражированное газетными фотографами, известно всей стране.

Быть может, лучше для нее было бы выглядеть подавленной и удрученной; однако ничто не было так далеко от уныния, как живая прелесть Моны. Когда она улыбалась, даже принужденной улыбкой, — нельзя было не улыбнуться в ответ.

В ней была какая-то природная веселость: глаза всегда блестели, голос звенел серебряным колокольчиком. В свои восемнадцать лет Мона сияла кипучей красотой юности, словно играющий на солнце родник.

Миссис Вейл почти ничего ей не говорила. Все происходящее глубоко ее тревожило, но она одна в целом свете понимала, что в происшедшей трагедии Мона была лишь невинной зрительницей.

Понимала она и то, что досужие сплетники, обсуждающие эту трагедию, ни за что не согласятся признать невиновным кого-либо из ее участников.

С какой-то злобной радостью люди хотят верить в то, что красота и богатство всегда ходят рука об руку с пороком, что за блестящим фасадом скрывается лишь пустота и гниль.

В то время в стране свирепствовал экономический кризис. Люди лишались работы, теряли сбережения и уверенность в завтрашнем дне. Их мир рушился — и их утешала мысль, что все рушится вместе с ним.

Вот почему они с наслаждением читали о «тайнах высшего общества» и черпали из бульварных газет убеждение, что у богатых, знатных и знаменитых тоже не все гладко, что и эти столпы общества прогнили насквозь.

Мона сбежала домой, но, как выяснилось, этого было недостаточно. Чтобы спрятаться, ей следовало бы уйти в затвор.

Мир настойчиво стучал в ее дверь. Беспрерывно звонил телефон — ее осаждали фотографы, репортеры, рекламные агенты, театральные антрепренеры. Все надеялись что-то от нее получить, как-то использовать ее новообретенную славу в своих целях.

Несколько дней на звонки отвечала миссис Вейл, а Мона, лежа на кровати у себя в спальне, рыдала над письмом, которое могло бы рассказать всем этим людям историю куда более простую и человечную, чем им хотелось услышать.

Но вряд ли их заинтересовала бы такая обыкновенная, старая как мир история — о девушке с разбитым сердцем, девушке, любящей мужчину, которому она больше не нужна.

Однако юное сердце упруго — разбить его нелегко. Несколько дней Мона рыдала и мечтала умереть — а затем утерла слезы, разорвала письмо Лайонела на мелкие кусочки и, в приступе романтизма, отправилась с ним на развалины старинного замка.

Здесь она раскинула руки — и белоснежные клочки бумаги, подхваченные легким ветерком, закружились вокруг нее, словно лепестки отцветших цветов.

Потом Мона накрасила губы алой помадой, вздернула подбородок — и вышла на поединок с целым светом.

Одним из первых ей встретился Майкл.

Как и все остальные, он неверно истолковал и ее смех, и беззаботно-равнодушный тон в разговорах о происшедшем, и нежную улыбчивую красоту, ничем не выдававшую ее тайного горя.

Он сурово ее осуждал, и каждое его слово жалило израненную душу Моны, словно удар кнута.

Она насмехалась над Майклом, жестоко его «отбривала»; и в то же время что-то в ней страстно желало, чтобы он понял ее и пожалел.

Но Майкл ничего не понял, а больше Мона ни к кому не могла обратиться за утешением.

Вот почему, когда в деревню, рыча мотором, распугивая голубей на крышах и кур во дворах, въехал на сверкающем гоночном автомобиле Нед Карсдейл, Мона поспешила ему навстречу.

По крайней мере, это друг, который ее не осудит! Друг, взявший на себя труд разыскать ее и приехать за ней сюда.

— Возвращайся в Лондон, — предложил он. — Зачем ты здесь торчишь?

— Не знаю… — ответила Мона.

В самом деле, она уже не понимала, зачем вернулась в деревню. Зачем плакала над письмом, обрывки которого унес ветер. Зачем слушала Майкла и позволяла ему причинять ей боль.

— Возвращайся! — сказал Нед, и она согласилась.

Он сказал, что друзья не понимают, куда она пропала, что без нее на самых шикарных вечеринках стало скучно, словно на похоронах, — и она не слушала больше ни уговоров матери, ни ворчливых упреков няни.

Она собрала вещи, и в тот же вечер они уехали.

Нед восседал за рулем, словно юный золотоволосый викинг на палубе своего драккара. Без шляп, в открытой машине, с ревом промчались они по тихим деревенским улочкам. Многие смотрели им вслед — но сами они видели только друг друга. Обоими владел дух бесшабашной юности, презирающей опасность, рвущейся в бой с судьбой, — юности, еще не знающей и не желающей знать, что за все приходится платить.

Автомобиль, словно сказочная колесница, нес их прочь из скучного мира законов и правил — в туманное, но полное соблазнов будущее.

Своей машиной Нед очень гордился.

— Доедем до Большого Северного шоссе, и я разгоню свою крошку на полную мощность! — прокричал он, перекрикивая рев мотора.

— Давай! — ответила Мона.

Они неслись по проселочным дорогам, не без труда вписываясь в повороты. Лишь раз Мона оглянулась назад. На теплом фоне заката темнел силуэт особняка Меррилов с его островерхой крышей и многочисленными трубами — мрачный, даже угрожающий.

«Да не все ли мне равно, что подумает Майкл?» — сказала себе Мона.

И все же она понимала: Майкл многое значит в ее жизни. Пусть с ним связаны лишь воспоминания детства — это хорошие воспоминания: память о смехе и играх, о чистосердечном веселье, о ничем не омраченном товариществе.