Сидя в поезде, Мона написала матери первое письмо: в нем она постаралась так мягко, как только могла, объяснить, почему не хочет сообщать ей свой нынешний адрес.


Милая мамочка, у тебя слишком доброе сердце. Я знаю, что перед Майклом ты не устоишь. Он выпытает у тебя, где я, приедет за мной — и все мои труды окажутся напрасными.


О драгоценностях она не упомянула — слишком сложно было бы объяснить это даже матери; однако с энтузиазмом писала о предстоящей работе, стараясь, чтобы в письме ее не проскользнуло ни слова неуверенности или тревоги.

Только наедине с собой, глядя на бегущий за окном пейзаж, Мона призналась себе, что не просто сомневается в правильности своего поступка — она почти в отчаянии. Она обрекла себя на мучительное одиночество; сердце ее разрывалось от мысли, что она осталась совершенно одна, без единой близкой души рядом.

О Майкле она вспоминала теперь так, как человек, выгнанный в лохмотьях на мороз холодной зимней ночью, вспоминает о тепле очага.

«И все же я права, — говорила себе Мона. — Я знаю: я поступаю правильно».

Однако это было слабое утешение. Что толку в благородстве ее поступка, если каждая клеточка ее тела и души стонет от тоски по Майклу?

Ей вспомнился вчерашний вечер: объятия, поцелуи, клятвы любви…

— О Майкл! — простонала Мона вслух.

Слезы заструились по ее щекам, и она закрыла лицо руками.

Чужие дети, как бы ни нуждались они в помощи и заботе, плохая замена дому, который предложил ей Майкл, его любви, его защите, наконец, малышам, которые могли бы у них родиться, — собственным детям, совершенным плодам совершенного счастья.

Досадуя на себя за слабость, Мона утерла слезы. Обратной дороги нет — нужно идти вперед.

Она сделала свой выбор и теперь с каждой минутой удалялась прочь от гладких, наезженных путей. Трудный путь по бездорожью — вот что станет ее искуплением. Будь что будет — она не сдастся, не позволит слабости себя победить.

Мона вытерла глаза и напудрилась как раз перед остановкой в Фултон-андер-Слау. За окном накрапывал дождь; сгущались ранние сумерки, станция выглядела серой и унылой. Мона вышла, таща за собой чемодан.

Похоже, ее никто не встречал — ни на машине, ни на лошадях. Возле станции стояла лишь телега, груженная мешками картошки. Мона подошла к седобородому вознице.

— Вы не знаете, нет ли здесь кого-нибудь из Айвидина? — спросила она. — Или скажите, далеко ли это отсюда?

— Айвидин? — переспросил он. — Да, слышь, недалёко. Ждут вас там, что ли?

— Надеюсь, что ждут, — ответила Мона, гадая, добралась ли до Айвидина отправленная утром телеграмма.

Возница вынул изо рта трубку и крикнул через двор:

— Билл! Да где этот постреленок? Эй, Билл!

Из сторожки показался вихрастый щербатый парнишка в отцовской, судя по всему, куртке.

— Леди в Айвидин приехала. Проводишь, что ли?

— Провожу. Вы уж извините, мисс, я не слыхал, как поезд подошел.

Мальчишка выкатил из сторожки двухколесную тачку и поставил на нее чемодан Моны.

— Тут недалёко, всего четверть часа идти, — сообщил он. — Правда, в горку.

И они двинулись в путь. Дождь припустил сильнее, и Мона пожалела, что не взяла с собой макинтош. Вскоре она промокла насквозь, так, что волосы прилипли к щекам.

«Не слишком удачное начало», — думала она.

Но шла вперед без единого слова жалобы, бок о бок с юным Биллом, фальшиво насвистывавшим себе под нос какую-то неузнаваемую мелодию.

Глава девятнадцатая

— Тетя Мона, тетя Мона! Смотри, какой там котик!

Мона разогнулась, не выпуская из рук швабры.

— Где, милый? — спросила она.

— Вон там!

Малыш указал в дальний конец сада, где восторженная малышня окружила здоровенного полосатого кота.

— Какой хороший! — проговорила Мона. — Иди приласкай его, только будь осторожнее, не напугай.

— А он меня не поцарапает? — спросил малыш.

— Нет, если не сделаешь ему больно, — ответила Мона. — Погладь его. А вот на руки лучше не брать.

На прошлой неделе кто-то из детворы притащил в дом найденного во дворе котенка. Из самых лучших намерений малыш нес его за шею и едва не задушил.

Все это были городские дети — они не умели обращаться с животными. Некоторые до сих пор боялись кур, а при виде коровы с криком ужаса цеплялись за взрослых.

Забавно: бояться коров после всего, что пришлось пережить этим детям! Большинство из них потеряли дом при бомбежках, многие потеряли родных; однако нервы их по большей части не пострадали.

Война оставила свой отпечаток на тех, кому пришлось много ночей подряд провести в бомбоубежищах. Такие детишки были бледными, худенькими, с темными кругами под глазами, словно изголодавшимися по воздуху и солнечному свету.

Но стоило им пару недель прожить в деревне, и даже самые слабенькие чудесно изменились: поздоровели, окрепли, начали бегать, шалить и просить за обедом добавки.

Глядя на то, как ребятишки рассаживаются за круглым обеденным столом, Мона говорила себе: их счастье, их благополучие стоит и боли в спине, и усталости, и страшного изнеможения, знакомого ей с первого дня в Айвидине.

В интернате работало всего три человека, и все они сбивались с ног.

Во главе интерната стояла директриса — почтенная женщина, перед самой войной ушедшая на пенсию с должности сестры-хозяйки в большой детской больнице. Ей подчинялась сестра Уильямс — дипломированная медсестра, много лет отдавшая частной практике. Знала и умела она много, но, на взгляд Моны, воплощала в себе все недостатки своей профессии. Делала она ровно «от и до», и почти невозможно было заставить ее взяться за то, что не входит в ее профессиональные обязанности.

Из Лондона директрисе постоянно обещали прислать еще двух-трех помощниц, но пока прислали одну только Мону.

Найти прислугу на месте тоже не удавалось.

До войны Фултон-андер-Слау был богом забытой деревушкой, в которой и проезжающий автомобиль становился событием.

Теперь всего в пяти милях от деревни возводился аэродром, а еще ближе, практически на выселках, заработал завод по производству точных инструментов.

Квалифицированные рабочие ехали сюда из городов, но неквалифицированную рабочую силу вербовали из местных, так что все девушки и даже многие замужние женщины из деревни теперь работали на аэродроме или на заводе.

Кто в таких условиях согласится идти стирать или мыть полы за мизерную плату? Единственная местная работница, какую удалось «привлечь» директрисе, была Глэдис — девушка, про которую односельчане говорили, что у нее не все дома.

В самом деле, ни ловкостью, ни сообразительностью Глэдис не отличалась. Хоть она и старалась, но порой вытворяла такое, что просто ум за разум заходил.

— Она два раза лежала в психиатрической лечебнице, — объяснила Моне директриса. — Но что же делать? И такая пара рабочих рук для нас лучше, чем никакой. По крайней мере, она хоть что-то может.

«Что-то» Глэдис могла — но очень немногое, и вскоре Моне пришлось близко познакомиться с черной работой. Кто-то же должен был готовить, стирать, убирать, мыть полы, так что они делали это по очереди.

Всякий раз, когда подходила очередь сестры Уильямс, она так сокрушалась по этому поводу, что директриса и Мона предпочитали сделать все сами, лишь бы не слышать ее ворчания.

Иногда, в изнеможении вползая к себе в спальню и в одежде падая на кровать, Мона спрашивала себя, не сон ли все это. Или, быть может, все прежнее было лишь сном?

Ей вспоминались годы, проведенные в роскоши и безделье. Парижская квартира, где жена консьержа прислуживала ей и по первому требованию готовила любые эпикурейские блюда… или квартира в Нью-Йорке, куда каждое утро прибегала расторопная негритянка, прибиралась и, прежде чем вернуться к себе в Гарлем, обязательно оставляла на леднике что-нибудь аппетитное к ужину…

Забавно вспомнить: в то время ей было неуютно в гостиницах, она жаловалась на неудобные кровати, а обслуживание частенько именовала «отвратительным».

Теперь, в неотапливаемой спальне, лежа на жестком комковатом матрасе под тощим одеялом, она клялась себе, что никогда больше ни на что не пожалуется.

Однако все это — холод, неудобства, вечная суета, постоянная усталость — не затмевали главного: от этой работы она испытывала такое удовлетворение, как никогда и ни от чего прежде.

Она гордилась своей неутомимостью, гордилась тем, что без слова жалобы делает все, что от нее требуется.

Конечно, бывали и минуты уныния, даже отчаяния, когда Моне казалось, что больше она не выдержит. И порой, особенно когда миссис Марчант пересылала ей письмо от матери или от Майкла, трудно было не поддаться искушению отринуть эту взятую на себя задачу и первым же поездом уехать домой, в Литтл-Коббл.

Тяжелее всего было читать письма Майкла. Писал он немного, но за скупыми строками Мона ощущала его чувства — недоумение, неуверенность, страх. Он не понимал, что произошло, и страшно боялся, что потерял ее навсегда — что она к нему не вернется.

«Что случилось? — спрашивал он. — Я слишком поспешил? Или требовал слишком многого?»

Если бы и так — неужели она стала бы возражать?!

— Бедный Майкл! — шептала Мона, читая эти письма; и все же день ото дня в ней росла уверенность, что она поступила правильно, что, чем дольше продлится их добровольная разлука, тем крепче будет счастье вдвоем.

Иногда она позволяла себе отвечать ему, но лишь иногда, и писала коротко, не углубляясь ни в свои, ни в его переживания, а рассказывая в основном о своей работе с детьми в Айвидине.

Матери она писала подробнее: с ней делилась и мыслями своими, и чувствами, и даже — очень осторожно — надеждами на будущее.