Я посетил сегодня мою больную мать. Мне незачем рассказывать сказки господину маркизу. Ее желание видеть меня было так же велико, как мое. Только, когда она убедилась, что я явился к ней не для того, чтоб требовать от нее что-нибудь, ее материнская нежность внезапно проснулась. В общем, ей живется хорошо. На деньги своего возлюбленного, которому, благодаря несчастной случайности, я обязан своей жизнью (я понял только тогда, что должен быть ему благодарен за это, когда мне представилась возможность служить вам), — мать моя арендовала кафе-ресторан в саду Пале-Рояля. У нее собираются величайшие говоруны Парижа. В один час я наслушался там больше, чем мог передумать во всю свою жизнь, хотя, как вашему сиятельству известно, мне всегда оставляли много времени для размышлений. Ведь я был незаконнорожденный, и поэтому господа и слуги одинаково избегали меня! Но этим именем, которого я стыдился, я могу теперь похвалиться, на основании моих новых познаний. «Незаконнорожденные умы», — этим именем один из посетителей m-me Гальяр, в котором я узнал бывшего гофмейстера принца Фридриха-Евгения, господина фон Альтенау, — назвал всех просветителей, писателей и философов, которые стоят между народом и дворянством, но не как соединяющий, а как разрушающий элемент. Что излагали в своих произведениях Вольтер, Руссо, Дидро, и как их там всех называют, — я в первый раз слышал их имена, — то другие распространяют теперь в народе посредством газет, памфлетов и речей. Поэтому в каждом маленьком трактире, лавочники и ремесленники рассуждают о политике и философствуют. О короле говорят так, как будто он уже умер. Возникают горячие споры за и против тех людей, которые призовет дофин. Есть такие, которые полны надежд на будущее и ждут наступления славного времени и конца всех бедствий. Большинство уже скептически улыбается и молча пожимает плечами, слушая такие речи. Для такого, как я, перенесенного сюда из своего пожизненного одиночного заключения, все это носит характер какого-то лихорадочного сновидения. Когда я проходил весной по садам Фроберга, то порою испытывал такое ощущение, как будто предстоит что-то чудовищное, огромное. Но потом я вовремя вспоминал, что таким калекам, как я, не дождаться этого. Здесь же я испытываю смутное ощущение, что для восприятия того великого, что предстоит, нужен прямой ум, а не прямое тело…

Ваша милость научила меня, всегда молчаливого, говорить и поэтому вы должны простить мне, что я становлюсь все болтливее и болтливее.

Я жду, согласно уговору, дальнейших приказаний вашего сиятельства.


Иоганн фон Альтенау — Дельфине

Париж, 30 марта 1774 г.


Дорогая маркиза! Когда маленькая графиня Лаваль превратилась в маркизу Монжуа, то, говоря откровенно, она исчезла для меня, как прекрасный сон. Я думал, что когда-нибудь встречу маркизу, но она уже будет чужая для меня, будет одною из многих прекрасных женщин, с такими же, как у всех, румянами на щеках, скрывающими всякий след страданий и любви, с такою же улыбкой на устах, одинаково приветствующей врага и друга, с таким же направлением ума, для которого небо и земля составляют лишь предмет разговора.

И вот, случай, воплотившийся в лице толстой хозяйки кафе де ля Режанс, свел меня с горбатым человеком, относительно которого я все еще нахожусь в недоумении, служит ли он вашим придворным шутом или вашим кавалером? Но этот удивительный чудак познакомил меня с маркизой Монжуа. Она уже больше не графиня Лаваль — в этом меня не обмануло предчувствие, — но она и не одна из многих! Я почти готов думать, что она — человек, потому что она чувствует муки жизни.

Не гневайтесь же на меня, если я скажу вам, что в Париже находится человек, который отдает себя в ваше распоряжение. Может быть, он найдет какое-нибудь средство — если вы милостиво захотите завязать с ним сношения, — облегчить вашу скорбь, хотя и не сможет обратить ее в радость.


Принц Фридрих-Евгений Монбельяр — Дельфине

Париж, 3 апреля 1774 г.


Дорогая Дельфина, незабвенная подруга! Свою горячую благодарность за то благодеяние, которое вы оказали мне, я должен попытаться выразить вам лично, а не через посредство вашего верного посла. В своей невинности вы даже и понять не можете, как много вы сделали для меня. Вы спасли мне, быть может, даже большее, чем жизнь, после того, как вы сами же толкнули меня в бездну, худшую, чем смерть. Я был на пути к погибели… Ах, я бы хотел покаяться вам и получить от вас отпущение грехов. Это вернее освободило бы меня от них, чем если бы это сделал сам папа!

Париж стал мне противен. Я не могу больше выносить его тяжелый, спертый воздух. Я жажду вдохнуть бодрящий весенний аромат, исходящий от родной земли. Как только моя рана позволит мне выехать, я вернусь в Монбельяр и останусь там до тех пор, пока не заживут еще более глубокие раны моего сердца, и мне можно будет переехать в Этюп, — наш прекрасный Этюп!

Но я еще не знаю, что может излечить эти раны. Удовольствия Парижа оказались лишь перевязкой, сделанной неловким хирургом, а разлука с вами действовала как разъедающий яд, не допускающий заживления. Свидание с вами закроет ли эту рану? Все равно! Если б я даже знал заранее, что буду истекать кровью, все же я не стану колебаться ни минуты. Лишь ваш отказ может отправить меня в изгнание. Но я знаю, вы не в состоянии вынести мне такой приговор. M-r Гальяр затруднялся, что восхвалять больше: вашу красоту или вашу доброту? Бедняга, он точно мотылек сжег свои серые крылышки, летя на свет ваших очей!

Я снова увижу вас и постараюсь забыть, что приветствую в вашем лице маркизу Монжуа.

Простите дрожащий старческий почерк этого письма, пусть это не беспокоит вас, дорогая Дельфина. Но как ни радует меня эта заботливость обо мне, я все же должен сказать, что причиной моего дрожащего почерка является не столько слабость, сколько волнение. Я знаю теперь, что должен чувствовать путешественник в пустыне, изнывающий от жажды, с пересохшим горлом и потрескавшимися губами, когда он вдруг увидит перед собой прохладную тень высоких пальм и светлые струи источника!..


Принц Фридрих-Евгений Монбельяр — Дельфине

Монбельяр, 30 апреля 1774 г.


Дельфина, дорогая Дельфина, отчего не отвечаете вы мне? Я тщетно ждал в Париже вашего письма и надеялся хоть здесь найти какую-нибудь весточку от вас. Все напрасно! Было ли это слишком опрометчиво, с моей стороны, только исходя из вашей заботливости, вывести заключение, что в вашем сердце сохранился еще остаток прежнего расположения ко мне? Когда граф Шеврез, в присутствии повес и девок, начал говорить о Монжуа, где он нашел дворец Венеры, мне показалось, что я понимаю наглый смысл его слов. То, что я мог это подумать, было бы для вас оскорблением, и вы правы, не удостаивая меня больше ни одним словом.

Но, Дельфина, ради нашего детства, которое глядит на меня здесь из каждого куста, из зеркальной поверхности каждого пруда, — простите меня! И ради моей любви к вам, скажите мне хоть одно доброе слово. Только ваше сострадание и ваш гнев невыносимы для меня!

Если же болезнь причиной вашего молчания — я не смею останавливаться на этой мысли, — то поручите Гальяру ваш ответ. Я изо всех сил цепляюсь за каждую соломинку надежды и слишком боюсь, что вы сами отнимете ее у меня, поэтому и не решаюсь встретиться с вами.


Маркиз Монжуа — Дельфине

Париж, 8 мая 1774 г.


Милая моя! Известие о смерти короля придет раньше моего письма. Когда я в четверг утром вступил в Версаль, повсюду уже царило сильнейшее волнение. Партия Дюбарри с герцогом Этильоном во главе уже находилась в сборе, так же, как и партия Шуазеля, собравшаяся у дофины, вместе с герцогиней де Грамон, вызванной, к великому негодованию короля, и своего изгнания. Даже непосвященный ни во что мог бы судить о положении дел по нескрываемой тревоге, выражавшейся на лицах одних, и плохо сдерживаемой радости и торжеству других.

Вечером больной король был перевезен из Трианона, куда его увезла всемогущая фаворитка, для того, чтобы до конца удержать в своей власти. Это возвращение короля совершилось при таких условиях, что должно было бы потрясти самого хладнокровного наблюдателя. Дождь лил потоками, когда золоченые королевские кареты медленно, точно похоронная процессия, двигались по грязным улицам к замку. Султаны на головах лошадей, намокшие от дождя, печально повисли. Короля осторожно приподняли из кареты на подушках и понесли. Голова его поникла, и на лбу, желтом, как воск, выступили крупные капли пота. Сквозь сжатые губы вырывался временами хриплый стон, когда его проносили мимо его придворного штата. Как только его положили на кровать, он с тревогой стал молить окружающих, чтоб они сказали ему правду относительно его болезни. Хотя он всегда очень много говорил о своем геройском мужестве, но, в сущности, он ничего так не боялся, как смерти. Он тотчас же окружил себя открытой и тайной стражей, не понимая того, что она ведь не преградит дорогу смерти!

На следующий день королю два раза пускали кровь. Когда же врачи сказали, что, может быть, придется это сделать и в третий раз, то и ему самому, и всем его окружающим стало ясно, насколько серьезно было его положение. Герцоги Ришелье и Омон в моем присутствии бросились чуть не с кулаками на врачей, чтобы помешать им произвести эту операцию. Врачи испугались за свое положение и поэтому уступили. В субботу, 30 апреля, все тело короля внезапно покрылось такою же сыпью, от которой он страдал в своей юности. Врачи теперь официально назвали это оспой. Король впал в состояние апатии. Партия Шуазеля воспользовалась этим и настояла на том, чтобы к королю были допущены его дочери: Аделаида, София и Виктория. Архиепископ уже дожидался в прихожей, рассчитывая при помощи своего влияния добиться изгнания Дюбарри с ее свитой. Но как только больной пришел в себя, он выгнал своих дочерей и с горячностью потребовал к себе графиню. Принцессы, впрочем, не в состоянии были бы выдержать дольше ужасного запаха в комнате короля, тогда как графиня оставалась возле него, не выказывая никаких признаков дурноты.