Бомарше — Дельфине

Страсбург, 30 октября 1777 г.


Дорогая маркиза, какая ночь пережита мной! Известия из Парижа пробудили во мне все мечты моей юности. Герои в серебряных доспехах прогнали мечом всех злых духов моей старости.

Саратога пала, англичане истреблены, Америка свободна! Это начало новой эпохи мировой истории! Будь я в Париже, я бы даже заключил в свои объятия Веньямина Франклина.

Мы должны хорошенько запомнить часы, которые переживаем, для того, чтобы они освещали нашу жизнь тогда, когда все другие воспоминания будут только омрачать ее.

Вы не забыли, как я, после обеда, сидя с вами, в роскошной библиотеке принца Рогана, где больше диванов и мягких кресел, нежели книг, изображал вам провинциальную комедию, которую Страсбург заставил вынырнуть с оскаленными зубами из недр моей чернильницы. Я даже обрисовал вам ее главных героев: кардинала Рогана, главу всех верующих, которой в красной шелковой сутане, покрытой волнами кружев, ценностью превышающих доходы всей его епархии, и с такими бриллиантами на белых руках, какие не найдутся и во французской короне, служит утреннюю мессу перед чашей, украшенной рубинами и смарагдами, и бросает свое: «Изыди, сатана!» в лицо всем просветителям; затем — на принца Рогана, руководителя развлечениями лучшего общества, который в расшитом золотом кафтане и размалеванном жилете, каждая пуговица которого состоит из драгоценной жемчужины, вечером, за роскошно убранным столом сострадательно утоляет голод и жажду маленьких танцовщиц и, ликуя, провозглашает: «Эвое!» наперекор всем пуританам мира!

Я и теперь слышу ваш звонкий смех, — я думал, что вы уже разучились смеяться! — когда я объяснял вам, что обоих этих персонажей должен играть один и тот же актер. Я вижу усмешку на ваших устах, — был ли то знак подавленной радости или возмущения? — когда я признался вам, что мое знакомство с этим кардиналом и принцем помогло мне разрешить загадку, почему богословы снова так стараются поднять спор о божественности Христа. Какое было торжество для всех этих князей, если бы пошатнулся, наконец, авторитет Того, Кто проповедовал нищету!

Как раз в тот момент, когда я сделал это кощунственное замечание, мы услышали стук дверей, грохот отодвигаемых стульев, громкий гул голосов. Сгорая любопытством, мы вернулись в большой зал. О, это была для физиономиста незабвенная минута. Все глубокие душевные движения отразились на лицах присутствующих: гнев и радость, разочарование и удовлетворение, ненависть и любовь!..

Город Саратога сдался!

Молодые офицеры зазвенели шпорами. Свита императора австрийского, крепко стиснув бледные губы, старалась скрыть свою ярость и нарочно подчеркивала своим безмолвием свои монархические чувства, между тем как французские аристократы, с трудом подавляя радость, окружили меня и многозначительно пожимали мне руку.

Граф Фалькенштейн — как называет себя император австрийский, чтобы сделать свое человеческое существование немного веселее — вступил в серьезный разговор с кардиналом Роган и маркизом Монжуа.

«Они составляют заговор против свободы», — сказал я. В этот момент я почувствовал прикосновение вашей руки к моей руке. Я видел разгоревшееся личико, глаза, увлажненные слезами, и слышал нежный голос, который шептал: «Я все еще ваша союзница!..»

Захотела ли фортуна в эту ночь высыпать на меня все дары из своего рога изобилия?! Я поднес вашу ручку к своим губам и осмелился на несколько секунд прижать мои губы к белой, нежной и благоуханной коже, потом взглянул на вас, весь дрожа, точно в лихорадке, и встретился с вашим взором…

О, госпожа маркиза! Я в самом деле позабыл, что я — Фигаро, только Фигаро!

По крайней мере, теперь я постараюсь показать себя достойным этой роли.

События требуют моего быстрого отъезда в Париж. Это письмо, написанное ночью, представляет мое письменное прощание с вами.

К сожалению, мне приходится думать, что вы одобрите мою поспешность: Фигаро должен собрать сведения о вашем «друге юности», принце Монбельяре. Он сделает это, если бы даже ему пришлось для этого переехать океан! Но вы должны извинить ему улыбку, с которой он слушал, как вы, с серьезным личиком, говорили о «своем друге». Ведь Фигаро слишком большой знаток людей! Верите ли вы, в самом деле, в дружбу мужчины и женщин? Она служит либо покровом из золы для угасающего пламени, либо предвестием разгорающегося огня. Но, несмотря ни на что Фигаро сдержит свое слово!


Маркиз Монжуа — Дельфине

Париж, 5 ноября 1777 г.


Моя дорогая! Вы, вероятно, уже убедились, как я был прав, не относясь так трагически к заболеванию нашего сына и стараясь задержать ваш отъезд из Страсбурга. Припадок, вероятно прошел бы и без вашего присутствия. Доктор Троншен, конечно, уже успокоил вас насчет здоровья ребенка.

Не думайте, однако, чтобы я имел какие-нибудь сомнения насчет истинной причины вашего отъезда и вашего желания сопровождать меня. Вряд ли вы можете заставить меня поверить в вашу чрезмерную материнскую любовь, после того, как вы, в течение полутора года, нисколько не заботились о ребенке, и после того я не раз замечал выразительные взгляды, которые вы бросали на него и в которых я читал скорее ужас, нежели материнскую нежность. Скорее всего вы просто отыскиваете предлог, чтобы только быть подальше от меня! Ваши рассуждения по поводу разногласий, существующих между нашими взглядами и препятствующих всякому сближению, являются точно таким же предлогом.

Брак — не министерство. Иначе он должен был бы подвергаться частым переменам. Но это и не любовный союз, так как тогда он был бы очень непрочен. Это — союз, имеющий целью поддержание взаимных семейных интересов. И с этой точки зрения я имею право требовать от вас поддержки моих стараний, направленных к возвышению могущества и престижа моей семьи и к ее обогащению. Само собою разумеется, что прежде всего сюда относится обеспечение продолжения рода. Наш сын, к сожалению, вы видите, что я так же мало ослеплен, как и вы! — не может считаться удачным отпрыском нашего дома. Очень возможно, что он даже не проживет долго. Я же, как последний представитель нашего рода, несу на себе обязанность позаботиться о его продолжении. Только потому я и избрал своей женой молодую, цветущую девушку, нисколько не заботясь о том, что она не может считаться хорошей партией.

Я думаю, что вы понимаете меня, моя дорогая, и постараетесь сообразовать с этим свое поведение, когда я вернусь.

Мое пребывание здесь, к сожалению, не оправдало моих надежд. Правда, наши советы не остались без влияния на австрийского императора. Его необыкновенная простота явно заставляет двор стыдиться. И народ мало восторгался его простой солдатской формой.

Какая-то рыбная торговка, должно быть, возлюбленная какого-нибудь философа, простерла свою наглость до того, что поднесла ему букет со словами: «Как должен быть счастлив народ, которому приходится платить за ваши галуны!»

Но, в общем, я все же нахожу, что мой взгляд подтвердился, и что монарх, желающий сохранить лояльность своих подданных, должен держаться так же далеко от народной массы, как Бог от верующих, которые тотчас же перестанут Ему молиться, если Он станет рядом с ними. Император австрийский гулял без свиты, посещал философов, заставил Вокансона объяснять ему свою новую прядильную машину, а Бюффона — геологические периоды, смотрел в разных физических кабинетах на электрические опыты и, по-видимому, придавал всем этим вещам гораздо больше значения, чем вопросам политики. И через три дня уже перестал быть императором для Парижа.

Употребил ли он свое влияние на своих августейших родственников в духе мира — еще неизвестно. Королю нужен очень энергичный советчик, чтобы он мог противодействовать всеобщему настроению. Но все старания мои и моих друзей могут оказаться бесплодными, если мы даже не в состоянии оградить свои собственные дома от таких людей, как Бомарше!


Иоганн фон Альтенау — Дельфине

Париж, 5 ноября 1777 г.


Дорогая маркиза! Я уже готов был заключить из вашего молчания, что я каким-то образом оскорбил вас. И вот, на мою долю выпадает великое, несказанное счастье, недостаток которого всегда делает столь ужасным заброшенность одинокого человека, — я могу быть нужен!

Как только я устрою здесь самые неотложные дела, немедленно отправляюсь кратчайшим путем во Фроберг. Моя радость превзошла бы мое сострадание, если бы не вы были его предметом. Бедная Дельфина! Только вы успели немного отрешиться в Страсбурге от тяготеющей над вами судьбы, как она снова подчинила вас своей власти посредством ужасного припадка судорог, которому подвергся ребенок. И теперь вас мучает не только страх, но вы терзаете себя упреками своей чересчур чувствительной совести.

Разве это ваша вина, что вы, как сказал доктор Троншен, слишком рано сделались матерью? Разве это не вина общества, допускающего установиться такому обычаю, который требует, чтобы дочери знатных семейств были как можно раньше… проданы! Разве это ваша вина, что вы не могли подождать, чтобы ваше сердце и ваши чувства сами избрали отца вашего ребенка? Разве это не составляет неискупаемого греха нашего, до мозга костей испорченного общества, что оно унизило брак до степени деловой сделки и, таким образом, превратило любовь в тяжелое бремя? Действительно ли вы виноваты в том, что нежное дитя было поручено грубым попечениям крестьянки? Ни один садовник не оказался бы таким неучем в своей профессии и не стал бы пересаживать бледную тепличную розу в вогезский огород! Но наше общество хвастается, что оно лучше воспитывает своих членов тогда, когда они находятся дальше всего от законов природы.

Я бы хотел вылечить вашу душу, госпожа маркиза, для того, чтобы вы не обращали против себя острие кинжала своей совести и не убивали бы себя, а обратили бы этот стальной клинок против великих преступников, нарушающих законы природы, против государства и общества. Недалеко то время, когда все его невинные жертвы восстанут против него. Падение Саратоги уже подействовало на парижан, как знамение бури. Я видел в садах Пале-Рояля бедных ремесленников и мелких чиновников, которые еще недавно не разрешали себе даже мыслить и которые теперь сбегались туда разгоряченные, оживленно жестикулируя, когда распространилось известие о победе борцов за свободу. Один из мелких ремесленников, побледневший от комнатного воздуха, портной, вскочил на стул и крикнул таким голосом, который, казалось, должен был разорвать его узкую грудь: «Теперь за нами Европа!» Через час его возглас превратился в припев песни, которую уже распевают дети во всех дворах Парижа.