Байрон не слушал этих благонамеренных людей. Байрон осмеивал их и освистывал, маленьких, в напудренных париках, но, в конце концов, бежал от них – бежал на край света, а она там осталась, на законопослушном острове, – его Августа, его сестра (пусть сводная, по отцу, но сестра), его больше чем сестра, и вот это-то – что больше! – приводило их в ярость. Он, видите ли, не имеет права любить ее – так любить! – и она, наивное дитя (да, дитя, хоть и старше его на пять лет), принимала их лицемерный суд. Соглашалась смиренно: не имеет…
Байрон бледнел (К-ов видел эту бледность, читая – и отчеркивая карандашом – соответствующие места в письмах) – бледнел и признавал сквозь зубы: да, «мы были, быть может, очень виноваты, но, – прибавлял, – я не о чем не сожалею, кроме проклятой женитьбы и твоего отказа любить меня как прежде – я не могу ни забыть, ни вполне простить тебе это пресловутое покаяние».
Сам он, проклявший свою женитьбу (и года не продержался брак, и все, утверждала впоследствии сбежавшая жена, из-за Августы), – сам он далек от покаяния, сам он, не признающий ничьих законов, готов любить милую Августу «как прежде», но она, богобоязненный человек, казнится своим грехом и приходит в ужас не только от содеянного ими в ослеплении страсти, но даже от сочинений его, еретических, полагала она. Словом, преступная связь порвана раз и навсегда, она не уступит больше его просьбам и заверениям (а он и просил, и заверял – заверял в полной ее безопасности, если согласится все же навестить его; их спальни, писал, будут разделять целых полмили), – нет, отвечала она, нет и нет, теперь она будет лишь молиться за него.
А он? Что остается ему? Ему остается неустанно и нетерпеливо искать ее в других, шептать этим другим пылкие слова и жадно всматриваться в проплывающие перед ним женские лица, отыскивая сходство. Если кого-нибудь люблю, – писал он ей о быстротечных и бурных своих романах, – то потому, что она хоть чем-нибудь напоминает тебя».
Напоминали многие, и величайший однолюб, вынужденный играть роль Дон Жуана, – спешил удостовериться в сходстве, причем делал это на скорую руку, в любом подходящем – или не слишком подходящем – месте: «в дилижансе, в извозчичьем экипаже, на столе и под столом…»
Сперва шокированный К-ов расценил этот пассаж из письма приятелю как бахвальство, как браваду, но скоро понял, что и здесь тоже – вызов, нежелание подчиняться их нормам и приличиям, правилам их комфортной, обставленной роскошью любви. Если для творца (для подлинного творца, уточнял беллетрист К-ов, а не для дисциплинированного подмастерья, каковым числил, например, себя), – если для настоящего творца унизительно жить в мире, сотворенном другим, пусть даже мир этот в некоторых своих проявлениях и великолепен, как, в частности, эти белые, уходящие в густую синеву остроконечные вершины, то еще унизительней строить свой собственный дом по чужим, хотя бы и проверенным веками, общепризнанным всеми меркам. А воспользоваться собственными не дозволяли, связывали по рукам и ногам, выживали, по сути дела, но это ерунда, это еще не самое страшное. Благопристойные тесемочки их порвать ничего не стоило, забыть их постные физиономии тоже не составляло труда, приятно даже, но они, демонстрируя рабскую преданность Законодателю, поступили куда хитрее и коварнее: заставили плясать под свою дудочку ту единственную, чья робкая воля готова была самозабвенно и счастливо устремиться навстречу ему.
«Мне нигде не найти такой, как ты, – писал он Августе, – а тебе (пусть это звучит тщеславно) – такого, как я. Мы созданы, чтобы прожить жизнь вместе; а теперь мы – по крайней мере я – по многим причинам разлучен с единственным существом, которое могло бы меня любить и к кому я мог бы безраздельно привязаться».
Их пленницей стала она, их заложницей, и это-то как раз, а вовсе не жалкие тесемочки, связало ему руки. Борьба была заведомо не равной, но это было отнюдь не неравенство сил одного и другого творца, то есть Творца, признанного всеми, и того, что бросил Ему вызов, это было неравенство авторитетов, неравенство молодой безоглядности и старческого изощренного опыта. Собственно, творец здесь наличествовал только один, Тот, другой, давно уже свою работу закончил и теперь отдыхал в тупом созерцательном бездействии, – следовательно, перестал быть Творцом как таковым, однако не уходил, не освобождал площадки, а дабы самозванец не смёл все своей бесцеремонной и сильной (это старик признавал) дланью, подставил на его пути существо, которым тот дорожил больше всего на свете. «Я ни на минуту не переставал и не могу перестать чувствовать ту совершенную и безграничную привязанность, которая соединяла и соединяет меня с тобой и делает меня совершенно неспособным истинно любить кого бы то ни было другого – чем могли бы они быть для меня после тебя?»
Ничем – он убеждался в этом снова и снова. Ничем…
Это-то и было ловушкой. Это-то и было гарантией поражения, ибо, если принимаешь хоть что-то (а разве привязанность одного живого существа к другому не есть самое ловкое изобретение обрюзглого созерцателя?), – если принимаешь хоть что-то, то рано или поздно принимаешь все.
Или все теряешь. Срываешься, ломая кости, в бездну, и никакой пастух, никакой охотник за сернами не спасет тебя. Тем паче, если сам ты спасаться не желаешь. «Поверь, – говорит Манфред, – смерть вовсе не страшна!»
К-ов следил за этим таящим неминуемый срыв восхождением, затаив дыхание, и радовался про себя устойчивости миропорядка. Разумеется, радовался, как же иначе, ведь он тоже был человеком законопослушным, но радость его, подозревал он, возросла б, кабы (…)
Гоголь господина Носа
(…) тоже разгуливал, подобно герою своему, носу майора Ковалева, по городам и весям, вот разве что не в физическом обличье, а в качестве таинственного, незримого для читающей публики – как незрим всякий подлинный творец – сочинителя разного рода забавных вещиц.
Зябко ежась, творец взирал на дело рук своих с изумлением. «Я, признаюсь, не могу постичь, как я мог написать это». Не где-нибудь – в статье либо в письме (а маэстро был большим любителем строчить письма) – именно в «Носе», в одном из набросков к «Носу», наткнулся литературный следопыт К-ов на сию занятную фразочку. В окончательном варианте ее нет, но что с того! – с языка-то сорвалась и сорвалась, пришел следопыт к выводу, отнюдь не случайно. Вот и в заветной «Авторской исповеди» набрел на нечто подобное, пусть и другими выраженное словами, однако суть та же самая: никогда, дескать, в голову не приходило, что «придется быть писателем комическим и сатирическим».
Раз прочитал, другой, отчеркнул ноготком слово «придется». Такое, на первый взгляд, скромное словцо, служебное, которому ну стоит ли придавать значение, однако, если присмотреться, скромное-то словцо выказывало не только нечаянность – как бы нечаянность – юмористического поприща, но и его, выходит, подневольность. Обескураженный автор, видите ли, и сам не может понять толком, как приключился с ним этакий конфуз: бог весть что написал, разыгрался, пишучи, – не в первый, к тому же, раз. Нет, не в первый: еще в иные годы накатывали, случалось, припадки веселости. «Но это были, – спешит уточнить Гоголь, – временные припадки, вообще же я был характера скорей меланхоличного».
Быть может, хронический ипохондрик Николай Васильевич наговаривает на себя? Быть может, вежливо подыгрывает автору раздумчивых баллад Василию Жуковскому, в письме которому сделано данное признание?
Не наговаривает… Не подыгрывает… Бывшие товарищи по нежинской гимназии припоминали не без тайного удовольствия много лет спустя, когда автора «Мертвых душ» уже не было в живых, что Коленька-де был парубком неопрятным и золотушным, с грязными ушами, из которых постоянно текло что-то, вечно грыз, сластена, медовые пряники; подозрительным, припоминали, был, недалеким, очень замкнутым, – соученики избегали его и даже, утверждал кое-кто, брезговали касаться книг, которые побывали перед тем у него в руках. Брезговали! Но это один Гоголь, таким его запомнили если не все, то многие, но многие ведь запомнили и другим. На гимназической сцене, уморительного смешного, с длинным подвижным носом, который жил словно бы собственной, отдельной от своего печального хозяина жизнью, причем жил куда причудливей, нежели тот, веселей и разнообразнее, пользовался признанием, пользовался вниманием (и дам тоже!), восторги вызывал и преклонение. Мудрено ли, что обделенного владельца его нет-нет да посещало «неистовое желание превратиться в один нос»?
Сокровенные слова эти написаны через два года после выхода повести о злоключениях майора Ковалева, написаны в весеннем – апрель-месяц! – благоухающем розами вечном городе Риме. Их-то, благоухающих роз, аромат и породил столь удивительное желание; так, во всяком случае, объясняет его автор письма, настроенный в тот момент весьма патетически, но беллетристу К-ову, дитяти двадцатого века, столь внимательного к обмолвкам и остротам, почудилось тут нечто иное.
Перечитывая многочтимого классика, пытаясь ухватить его, – а классик, ловкач, все ускользал да ускользал, так что временами, казалось, будто не в прошлом веке изволил проживать он, а где-то в средневековье, рядышком с Данте, и так же, как Данте, спускался, не выходя из дома, в загробный населенный чудищами мир, причем чудища не уступали дантовским, – перечитывая классика, К-ов обратил внимание на ошеломляющее несходство между письмами его и собственно художественными творениями. Будто два разных человека писали – ни, к примеру, у классика Толстого, ни у классика Достоевского, ни тем более у Чехова ничего подобного нет. В письмах молодого Толстого – не говоря уже о дневниках! – прямо-таки отпечатывается своевольно-упрямый силуэт автора «Детства» и «Севастопольских рассказов»; взвинченные торопливые послания Достоевского как бы выхвачены, вырваны из его прозы – небрежно вырваны и впопыхах, клочки трепещут, а приглушенная ирония Чехова освещает, точно фонарь в кроне дерева, всю его исполненную педантизма и тайной грации переписку. Но, штудируя серьезные, чинные, часто (и чем дальше, тем чаще!) высокопарные эпистолы Гоголя, К-ов просто не мог вообразить себе, что из-под пера этого благочестивого зануды выкатились «Ночь перед Рождеством» или «Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». А вот что «Ганц Кюхельгартен» излился на бумагу, пусть даже впоследствии и преданный огню, представлялось очень даже легко: именно стихотворный «Ганц…», эта «идиллия в картинках», как определил торжественный автор жанр данного сочинения, и является, показалось вдруг, его, Гоголя, подлинным детищем, плоть от плоти, в то время как все остальное, даже самое знаменитое, было порождением почти случайным и оттого раздражало, как раздражают высоконравственного – после определенного возраста! – папашу незаконнорожденные чада его, грех отшумевшей молодости. «Я, – клянется, – совсем не думал…»
"Пир в одиночку" отзывы
Отзывы читателей о книге "Пир в одиночку". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Пир в одиночку" друзьям в соцсетях.