С декабря 1829 года по май 30-го длился «темный период»; По был неизвестно где и неизвестно что делал, чуть ли не в Петербург, поговаривали, занесло искателя приключений, – российскому литератору К-ову версия эта, разумеется, пришлась по душе.

Не сохранилось ни одного четкого графического либо живописного изображения американского классика, не говоря уже о наивном дагерротипе – все смазаны как-то, стерты, подернуты дымкой, пробиться сквозь которую взгляд не в силах. Разве что мысленный… Этот пробивается и, пробившись, схватывает там, в другом времени (и на другой стороне земного шара), тонкую, прямую (очень прямую – настаивают мемуаристы), щеголеватую, в черном сюртуке, фигурку, быстро-быстро шагающую в лучах солнца по деревянному тротуару.

Куда? К Виргинии, небось, куда же еще, к Виргинии или от Виргинии – маршрут этот стал с некоторых пор неизменен, – а именно с тех самых пор, с того самого времени, когда восемнадцатилетний сирота впервые увидел свою двоюродную сестру. Семь лет было нежной шалунье, но годы шли, кузина становилась еще нежнее, а вот шаловливость мало-помалу истаивала: в женщину превращалась несравненная Виргиния. Четырнадцати не исполнилось, как тайком обвенчалась с братцем, – а впрочем, спросит он в одном из своих писем, не к ней обращенном, к другой, – «у души есть ли возраст?»

У души! Не с человеком, сделал вывод К-ов, а с душой предпочитал иметь дело, субстанцией нематериальной, которой телесная оболочка только мешает, а посему скинуть бы поскорей, отбросить вон, и тогда, чуял чуткий Эдгар, глазу откроется нечто удивительное, предмет вдохновенного восторга. «Смерть любимой женщины вне всякого сомнения – самая возвышенная поэтическая тема в мире».

Так скажет романтик По, и реалист К-ов схватится за эти слова как за Ариаднину нить и пойдет, пойдет, ведомый ею, от рассказа к рассказу – «Лигейя», «Элеонора», «Береника», «Морелла», – с трепетом узнавая в обреченных на смерть нежных и беспомощных героинях подругу автора.

Она, верная подруга, тоже проделала этот путь, разве что для нее это был путь не постижения, а послушания, радостного подчинения воли творца – в данном случае, творца литературных текстов. «На ее щеке, – предписывалось в одном из них, – загорелось алое пятно нестираемого румянца», – и, точно отсвет, на лице Виргинии, жены-подростка, чахоточный румянец занялся тоже – занялся, чтобы никогда больше не угаснуть. Вернее, угаснуть вместе с жизнью…

Умница Виргиния хорошо понимала все и не противилась, вот только зябла – ах, как же зябла бедняжечка! Муж, бледный, с подергивающимися усиками, заботливо укрывал ее нетолстым своим пальто: ни дров, ни теплого одеяла в обнищавшем доме не было, зато была большая пестрая кошка, чудный зверь, который мягко вспрыгивал на кровать сразу четырьмя лапами, сгорбленно замирал на миг, а потом, мурлыча, укладывался, стараясь согреть хозяйку своим горячим, своим кошачьим теплом… Муж укрывал ее, а сам с лихорадочным, неподвижным устремленным взором уходил в вечернюю промозглость, без пальто уходил и без головного убора – прямой, быстрый, с гордо вскинутой красивой головой, – растворялся во мраке, пропадал в очередном «темном периоде», который был, конечно, не столь протяжен, как тот, что стал камнем преткновения для въедливых биографов, но и не короток – нет, не короток: Виргиния успевала соскучиться, а кошка проголодаться. Возвращаясь, поил обеих молоком да и сам тоже прихлебывал, удивляясь про себя, как мог предпочесть этому божественному, этому очищающему напитку разные пойла, которые прескверно действовали на бедный его желудок и еще хуже – на голову. «Темный период» кончался, начинались светлые – По эти периоды просветления назвал однажды ужасными, чем немало озадачил моралиста К-ова. Раскаянье? Не только, чувствовал доморощенный исследователь, не только… Был тут, чувствовал он, и другой смысл, был тут и другой ужас – ужас перед светом, обрекающим творца на бесплодие: зачатие-то как-никак свершается во мраке…

Штудируя «Философию творчества», К-ов обратил внимание, что По шаг за шагом описывает, как ложился на бумагу знаменитый «Ворон»: «работа… шла к завершению с точностью и жестокою последовательностью, с каким решают математические задачи», но опускает главное. «Отбросим, как не относящуюся к стихотворению как таковому причину или, скажем, необходимость, которая и породила вначале намерение написать некое стихотворение».

Ничего себе – «не относящуюся»! Великий аналитик, основоположник метода дедукции в литературе, изобретатель «логических рассказов» попросту водит читателя за нос. А может, заподозрил К-ов, не столько читателя, сколько самого себя, страшащегося темных своих периодов не меньше, нежели периодов светлых? Ибо там, в темноте, постигал такое, о чем недоставало духу сказать на свету, лишь пробалтывался ненароком то в стихотворной строке, то в прозаическом пассаже.

«Нужно ли говорить, сколь неотступно и страстно ждал я смерти Мореллы? Я ждал, но хрупкий дух был все неразлучен со своей земной оболочкой, все медлил на протяжении долгих дней недель и томительных месяцев».

Виргиния не медлила. Спокойно, с улыбкой любви и обожания на детском лице прошла до конца, до печального финала отмеренный супругом путь. Похоронив ее, автор «Ворона» и духу перевести не успел: сразу сделал предложение томной одной поэтессе (Елена Уитмен звали избранницу), причем сделал не где-нибудь, а на кладбище. После чего настрочил вдохновенное письмо, которое заканчивалось мечтательным реверансом: «Елена, если бы вы умерли – тогда, по крайней мере, я сжал бы ваши милые руки в смерти».

Разумеется, это был шепоток из туннеля, голос из «темного периода» – здравомыслящая Елена, отшатнувшись, голосу не вняла, не пожелала умирать, как, впрочем, и другие женщины, которым обезумевший вдовец наскоро предлагал руку и сердце. Бесполезно предлагал, второй Виргинии не нашлось, Виргиния была единственной, это его собственное словцо, и он сам подчеркнул его, отправляя кузине-жене весточку незадолго до ее тихой, ее счастливой – угодила-таки любимому! – кончины, перед тем описанной им в полупророческих, полуинструктивных историях. Героиня одной из них, Лигейя, не просто опускается на смертный одр, а опускается «торжественно», Элеонора, героиня другой, «умирая спокойно и мирно», уверяет, что дух ее будет охранять любимого, а Морелла в свой последний час клянется: «Я умираю, и все же буду я жить», – и действительно воскресает, правда в другом уже обличье, но это не суть важно. Важен факт воскрешения.

Но чтобы воскреснуть, чтобы родиться заново, надо сначала умереть – не в этом ли и заключается тайна «темного периода»? Тайна, постичь которую – постичь до конца – можно одним-единственным способом: самому войти внутрь…

Вплотную приблизился современный сочинитель к черному зеву, однако решающего шага сделать не отваживался, равно страшась, дитя сумерек, как яркого – слишком яркого – света, так и кромешной тьмы. Овеваемый холодной сыростью, прикрывал бесполезные глаза, и ему, обреченному на вечное бесплодие, ясно виделось, как легким шагом устремляется в туннель прямая тонкая фигура в строгом черном наглухо застегнутом сюртуке. Будто навсегда исчезает всякий раз, без надежды на возвращение, без возможности возвращения, разве что чудо случится, и – чудо случалось, туннель отпускал.

Но однажды дождливым осенним утром не отпустил с миром, а выбросил; да-да, именно выбросил, вышвырнул: в беспамятстве, с царапинами на лице, в разодранной грязной рубашке – до сих пор рубашки на нем были безупречно чисты. Подобранный чужими людьми, мастер «логических рассказов» не мог, как ни силился, и двух слов связать, лишь мучительно взглядом поводил, уже меркнущим. А может, предсмертная немота эта и была (…)

Непокоренная высота поэта Байрона

(…) или в нем заговорила вдруг зависть к природе, к этим диким горам, по которым пробирался с верными спутниками на лошадях и мулах, но чем выше, тем чаще приходилось спешиваться, едва ли не на четвереньках карабкаться, раз даже, упав, рассек палец, – да-да, именно зависть к природе, столь величественной и суверенной, заставлявшей еще сильнее ощутить унизительную зависимость ну ладно от рока, но ведь и от людей тоже, от цепких их, от липких их предрассудков. (Они это предрассудками не считали. Они это считали нормой, законом, божьим установлением. Божьим!)

Из пораненного пальца капала кровь. Байрон машинально сунул его в рот – ах, как странно контрастировал этот детский жест с злым неистовым взглядом, каким медленно обводил заснеженные вершины!

На оставшемся далеко внизу крутом утесе чернела освещенная солнцем аккуратная, человечная фигурка – пастух? охотник? На обратном пути убедился по звукам свирели: пастух (в дневнике его игре посвящено несколько слов), но в поэме, начатой здесь же, в Бернских Альпах, и здесь же, в Бернских Альпах разворачивающейся: холодное безмолвие гор взрывают трагические монологи чернокнижника Манфреда, – в поэме тем не менее фигурирует охотник. Именно он подхватывает в последний миг уже занесшего ногу над бездной, уже распрощавшегося с жизнью героя и бережно сводит его, изнемогшего, вниз, в хижину.

С пристрастием и глухим темным волнением, предвестником недозволенного прозрения, сравнивал книгочей К-ов текст поэмы – самой сокровенной из байроновских поэм, самой откровенной из байроновских поэм, – с написанными тогда же, во время сентябрьского, 1816 года, путешествия, дневниками и письмами, причем написанными одному и тому же человеку (женщине, разумеется), предназначенными для одних и тех же глаз, цвет которых запретно, жутковато, а потому особенно притягательно совпадал с цветом глаз его собственных. «Она была похожа на меня, – роняет Манфред. – Черты лица, цвет глаз, волос и даже тон голоса – все родственно в нас было».

Поэма, письма, дневник – все складывалось в единое произведение, которое К-ов обозначил для себя как «Бернские Альпы». Или даже не столько в произведение, сколько в исповедь, отповедь, бунт… Бунт против кого? Против тех, разумеется, кто внушал, ссылаясь на некие высшие законы, будто «любить, как мы с тобой любили, – великий грех».