Это искусственное «я» было, как того и требует конструкция, положено на бумагу – вид сбоку, вид сверху – схема получила название «Константин Левин», однако автобиографичность образа тут сугубо внешняя, автор обозначил лишь вектор метаморфозы, дорожку, которая вела, петляя, от родового поместья Ясная Поляна к захолустной железнодорожной станции Астапово. Кажется, история не знает столь мощного и брезгливого отторжения собственного «я», столь неистовой дискредитации его…

«Мучало меня долго то, – вычитал К-ов в дневниках 22-летнего Толстого, – что у меня нет ни одной задушевной мысли или чувства, которое бы обусловливало все направление жизни». Скоро, однако, такое направление отыскалось (направление «не к себе», направление «от себя»), но перед тем успел все же запечатлеть свое подлинное «я», «Детство» написать, самую доверчивую свою книгу, которую наделенный тонким слухом издатель опубликовал под самоуправным названием «История моего детства». Моего!

Толстой взбеленился. Черновик его письма к издателю дик и почти непристоен, хотя ну какая вроде бы разница – принципиальная разница! – между просто «Детством» и «Историей моего детства»?

Толстой разницу видел. Принципиальную разницу… «Кому какое дело, – выговаривал он самозваному правщику (а им, между прочим, был сам Николай Некрасов), – кому какое дело – до истории моего детства?»

Он писал это, подчеркивая – аж брызги летели – слово «моего», нажимая на него, а точнее сказать, выжимая, выдавливая, выталкивая вон, дабы освободить местечко для «не моего», не своего, то есть для другого совсем «я», которое различал пока что весьма смутно.

Но скоро по-звериному острый взгляд перестал метаться, замер, сконцентрировался. Уже в «Отрочестве» «направление жизни» если не обретено, то, во всяком случае, сформулировано. «Мне в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что мы не одни… а что существует другая жизнь людей, ничего не имеющих общего с нами».

«Другая жизнь людей…» Это, конечно, слова ключевые, слова умышленные, слова сознательно выпяченные, но зануда К-ов обратил внимание на прилепившийся сбоку оборотик, из которого явствовало, что у Толстого это была всего-навсего мысль и что она, естественно, пришла в голову. (Куда ж еще! Не в сердце же! В сердце, как известно, приходит чувство.)

Спустя без малого шесть десятилетий распластавшийся на астаповском ложе отходящий старец вновь заговорит о другой жизни людей, но теперь уже не к себе взывая, а к смиренно стоящим у одра: ну что вы, дескать, все на Льва смотрите – на одного Льва! – есть ведь много других людей.

Никто не ответит ему, никто не возразит, лишь потупят виновато взоры, так и не постигнув до конца истинного смысла этого жуткого (если постичь) упрека. Упрека, в котором смешались горечь поражения, теперь уже окончательного (шестнадцать часов оставалось ему), и торжество пусть ничтожной – по сравнению-то с замахом! – но все же победы.

Почему поражение? Потому что всю свою жизнь, догадывался К-ов, мечтал хоть минуту, хоть один-единственный миг побыть не Львом Толстым, но это удавалось лишь с пером в руке, в греховных литературных пиршествах, в реальности же – никогда. Полного и окончательного перевоплощения так и не наступило: даже сейчас, покидая этот мир, не мог избавиться от себя, забыть себя, но видел себя все-таки уже со стороны, уже говорил о себе в третьем лице – почему, говорил, смотрите на Льва («на Льва», а не «на меня»), и это отстранение, эта жутко и спасительно расширяющаяся дистанция была, безусловно, победой.

Стоящие вокруг не понимали этого. Стоящие вокруг лицезрели все равно Льва, с немилосердием слепоты не различая в нем, как он желал того и на что намекал, чего, по существу, вымаливал у них (Толстой и – вымаливал! У К-ова не повернулся б язык заявить такое во всеуслышанье), – не различая, не признавая в нем другого человека, не догадываясь в своем благоговении перед ним, что Льва-то, о котором толкует он, – подлинного, изначального Льва, – давно уже нет: чужую, не свою жизнь прожил этот старик, так ловко укрывшийся за страницами беспощадных исповедей и сокровенных дневников. Обернувший себя ими, запеленавший, спрятавшийся, как прячется куколка.

Именно так: чужую, не свою… И на койке-то умирал чужой, согнав хозяина, который (К-ов содрогнулся, когда узнал об этом) закончит свои дни в сумасшедшем доме.

Впрыснули морфий, дыхание ожило – тяжелое дыхание, хриплое, тоже как бы чужое, – сухие губы едва шевелились, уже почти не связанные с сознанием, уже в бреду, но доктор, приблизив ухо, разобрал-таки: «Надо удирать, надо удирать куда-нибудь», – последний толчок угасающего мозга.

Позже педантичный доктор, словак по происхождению, занесет эти слова в свой тысячелистный дневник, и К-ов, перечитывая их, будет заворожен и потрясен этим отчаянным, этим детским «куда-нибудь», означающим, понимал он, все то же раз и навсегда выбранное направление: направление вовне, подальше от себя, – как можно, как можно дальше, – хотя «вовне», осенило вдруг, может подразумевать и нечто другое, прямо противоположное. Но это при условии (…)

Мигель де Сервантес Сааведра

(…) и лишь в конце первой части, вдосталь потешив публику похождениями сухопарого идальго, упоминает будто невзначай испанского солдата Сааведра, который, будучи в алжирском плену, «проделывал такие вещи, что турки долго его не забудут». Всего несколько слов посвящено солдату – каприз памяти, обмолвка! – но К-ов к этой скудной обмолвочке возвращался снова и снова, будто чувствовал, что именно здесь сокрыт ключик (один из ключиков) к великолепной громадине «Дон Кихота», этой визитной карточки человечества. Пышность титула, даже некоторая избыточность метафоры (если не сказать: высокопарность), была, видимо, бессознательной реакцией (уравновешивающей реакцией) на тревожно-пристальное внимание К-ова к несчастному Сааведра, на смутную догадку о потаенной связи между пленением молодого Сервантеса и поздним его шедевром. Не о сходстве между героем и автором размышлял – сходство-то как раз не потаенно, оно прямо-таки бросается в глаза: неустрашимый, не способный на компромиссы рыцарь, на тощей кляче и дерзкий бунтарь Сааведра, – не о внешнем, почти декоративном сходстве, а именно о связи, аккуратно упрятанной многоопытным автором и весьма, можно предположить, затейливой.

Что же в се-таки вытворял будущий классик в алжирском плену? Удрать пытался, это-то как раз внимательный книгочей понимал, да тут и не требовалось особого внимания, но он не понимал другого: отчего хозяева, за малейшую провинность сажавшие на кол строптивцев, ни разу пальцем не тронули дерзкого беглеца?

Сам Сервантес, говоря устами одного из героев и про собственный плен, и про отчаянные попытки вырваться на волю, и про снисходительность к нему кровавых баев, никаких объяснений этой непостижимой гуманности не дает. Принимает как должное… Или она и есть – должное? Словом, перед апологетом испанского эпика открывался мало-помалу широчайший простор для гипотез и вкрадчивых расследований.

Вначале роль охранной грамоты, предположил апологет, сыграли, по-видимому, рекомендательные письма высоких вельмож: будущий автор «Дон Кихота» плыл с ними по безмятежным волнам на родину и был захвачен пиратами, которые, быстренько разобравшись в бумажках, не могли не порадоваться щедрому улову. Но время шло, выкуп не приходил, и хозяева уяснили наконец, что бумажки бумажками, однако владелец их – птица, увы, не крупная, а так, воробушек. Милостивое отношение тем не менее сохранили. Почему? Верить в благородство рабовладельцев, жестоко карающих за малейшее ослушание, К-ов, само собой, отказывался, тут он учился здравомыслию у Санчо Пансы, хотя здравомыслие Санчо Пансы, если присмотреться, было не без изъяна. Вдруг странные фантазии являлись в его медлительную голову…

Уж не этому ли брюхатому куркулю, подозревал иногда литературный еретик, не этому ли плуту и выпивохе привиделась однажды в легкой предрассветной дымке длинная и тощая, с копьем наперевес, фигура? Отчетливо рисовалось автору беллетристических текстов, как подымается, кряхтя, лежебока Санчо, как нашаривает кувшин с кислым молоком и долго пьет, запрокидывая голову. Рыгнув, ставит ополовиненный кувшин на место. Жена Тереса разлепила глаза, прохрипела спросонья, что, дескать, с ним, но он лишь рукой махнул. Кабы знал…

Шлепая босыми ногами по глиняному полу, вышел во двор. Горели звезды, пахло навозом, темнели грузно провисшие под тяжестью плодов ветви олив. Отменным урожаем одарил плоскую Ламанчу нынешний год, и вообще, все было хорошо, складно, к дочери Санчике посватался сын цирюльника, – все хорошо, складно, но что-то томило стареющего крестьянина, что-то не давало покоя, и вел он с односельчанами – священником, в основном, да бакалавром, да будущим сватом своим цирюльником – не очень вразумительные беседы. Все о каком-то рыцаре толковал, о бесстрашном защитнике слабых, не могущих постоять за себя людей… Ничего этого, разумеется, нет у Сервантеса, не написал, но мало ли, чего не написал Сервантес! Существует же еще и околороманное пространство (как существует солнечная система вокруг солнца) – всматриваясь в него, К-ов осознал вдруг, что не такую уж чепуху несет ключница (а вот это уже Сервантес написал!), когда упрекает верного оруженосца: «…ведь это ты, а не кто другой совращаешь и сманиваешь моего господина…»

Санчо выдумал Дон Кихота, Санчо – кто же еще! Вернее, один из Санчо – другой подхватил забавную небылицу, третий прибавил что-то (например, подвиг с ветряными мельницами), и пошла, пошла гулять легенда, обрастая все новыми подробностями, пока не услышал ее – по-своему услышал! – и не пересказал – по-своему пересказал! – бывший узник алжирского плена, загадочный солдат Сааведра.

До наших дней, откопал К-ов в одном ученом фолианте, дошел документ, составленный по инициативе и при непосредственном участии Сервантеса, сразу после освобождения его из неволи. Престранный, надо сказать, документик! Двенадцать человек подмахнули его, добрая дюжина, и все двенадцать клятвенно свидетельствуют, сколь безукоризненно вел себя Мигель в алжирском плену.