Манечка читала. Отраженный от стола рассеянный свет озарял склоненное над книгой детское личико, на котором хоть бы мускул дрогнул, – неужто не слышала приближающихся шагов? – и лишь когда прозвучал, как-то очень длинно, его голос, подняла неторопливо голову. «Не страшно», – ответила. В полумраке он не различал ее глаз, но ровный, глухой, монотонный голос передавал их безжизненное выражение. Словно и она тоже была тенью, вот разве что тенью не отшумевшей жизни, а, наоборот, жизни несостоявшейся. Не оттого ли, подумал он, и прижилась в этих стенах, среди своих, так сказать. Но позже, когда между ними установятся особые, доверительные отношения, К-ов мысль эту отвергнет. Тени, присутствие которых он столь отчетливо ощутил в тот осенний вечер, не являлись ее воображению – не являлись хотя бы потому, что воображения-то как такового не было у Манечки, она жила в мире, адекватном самому себе, то есть была в этом отношении полной противоположностью сочинителю книг, который воспринимал реальность лишь как повод, как импульс, как материал – вот именно материал! – для пробуждающегося бытия, что он самозабвенно и кропотливо лепил в своем безысходном уединении. Антиподы, выходит? Наверное, антиподы, но в то же время, угадывал К-ов, было между ними нечто общее, и Манечка, по-видимому, угадывала это тоже, потому что стала выказывать к нему после того непродолжительного общения в по-ночному вымершем особняке знаки внимания. Принесла снимок, на котором была запечатлена защита диплома, снимок, не очень качественный, но он, конечно же, тотчас узнал себя, торжественно и нетерпеливо застывшего на пороге новой жизни.

Ах, как рвался он в эту неизведанную жизнь! Как предвкушал победы и праздники! И праздники были – были праздники, были! – ему на судьбу жаловаться грех. Услышать по телефону: книга вышла, вот только что прислали из типографии сигнальный экземпляр, – и, бросив все, лететь в издательство, но лететь душой, физически же перемещаться без спешки, с этаким чинным смирением (не только ведь беда требует смирения, но – и даже, может быть, в большей степени – удача тоже), войти неторопливо, вежливо назвать себя и, наконец, благоговейно взять в руки свежеиспеченный томик, плод многолетних трудов, соединительное звено между миром, в котором он плачет и радуется, отгородившись от всех, и миром, в котором плачут и радуются другие… Не эти ли счастливые мгновенья и предвкушал пышноволосый юнец на старой фотографии? «Экий, – усмехнулся К-ов, – драгун!»

Манечка посмотрела на него, но недолго, сразу же отвела взгляд. «Почему драгун?»

К-ов растерялся. Автор иронических текстов, он бывал, случалось, и толкователем их, о Стерне писал и писал о Свифте, но здесь растерялся – перед собственной-то незамысловатой шуточкой! – и не нашел ничего лучшего, как осведомиться: «Ты знаешь, кто такой драгун?»

Вопрос, разумеется, был обидным (разве повернулся б язык, будь другая на ее месте!), он сообразил это мгновенно, но исправить дело можно было опять же только шуткой, а шуток она не понимала. Мазнув по нему взглядом, ответила тем же равным, глуховатым, без малейшего упрека, голосом: «Знаю. – И добавила: – Вы, наверное, конным спортом занимаетесь?»

Тут уж он не сумел сдержать улыбки – представил себя верхом на лошади! – а его собеседница оставалась серьезной и вдумчивой, внимательно ответа ждала.

К-ов знал, что живет она с матерью и незамужней сестрой на окраине Москвы, у кольцевой дороги, за которую ходят все трое собирать земляничный лист – зимой им, высушенным, заваривает чай едва ли не весь институт (лист оживает в кипятке, зеленеет, наливается плотью и запахом), – знал и без труда рисовал себе эту женскую обитель, где наверняка преобладали серые унылые тона. (Они преобладали и в Манечкиной одежде, отнюдь не нищенской и очень даже, если присмотреться, опрятной, но именно серой, именно унылой.) Интерес его к Манечке не был интересом литературным, беллетрист не собирался ее описывать, просто ему нужно было понять ее, а через нее непостижимым каким-то образом понять и себя, коль скоро между ними и впрямь существует что-то общее. Она тоже думала о нем (конечно, думала! а иначе разве стала б разыскивать допотопный снимок!), но думала иначе, нежели он, по-своему, не умея дополнить воображением то, что видели ее глаза. Видели глаза, слышали уши, улавливало обоняние – дальше же (за своего рода кольцевой!) мрак начинался, небытие. Именно так: небытие, вот разве что в поле ее зрения попали каким-то чудом и написанные им книги.

Оказывается, Манечка была его усердной читательницей. Он с удивлением узнал об этом все в тот же осенний вечер, когда она без смущения назвала его по имени, на что у нее, сообразит он впоследствии, было право, и право не только памяти, сохранившей в неприкосновенности студенческий его облик, но право постоянного, из года в год, общения с ним, ибо читала едва ли не все, что выходило из-под его пера.

Потрясенный К-ов осведомился, не удержавшись, о последней своей повести. Месяца три назад вышла, но он еще не слышал о ней ни слова, не слышал и не надеялся услышать, ибо никто ничего не читал, не до изящной словесности было оглушенным, усталым, мающимся по очередям, затурканным людям, – никто, кроме Манечки. Манечка читала… В том числе – и эту злополучную повесть.

«И как?» – спросил он небрежно, а у самого аж перехватило дыхание. Да, перехватило дыхание, хотя не литературный эксперт был перед ним, не посвященный в тайны ремесла коллега, а вахтер Манечка, всего-навсего, но раз никому в мире нет больше дела до того, что составляет суть его жизни, ее плоть и душу – вне письменного стола К-ов превращался в собственную бледную тень, – если одна только Манечка и осталась у него, то он хочет знать ее мнение. «Что – как?» – не поняла она.

К лицу его прилила кровь, но в вестибюле, к счастью, стоял полумрак – лишь раскрытую книгу освещала настольная лампа, – поэтому Манечка вряд ли что-нибудь заметила. «Понравилось?» – произнес он еще небрежней, почти разнузданно, давая понять тоном, что шутит, – забыл от волнения, что Манечка шуток не понимает. Да и слово «понравилось» не умела, по-видимому, соотнести с тем, что не имеет ни вкуса, ни запаха… Надолго задумалась – он ждал! – потом молвила: «Это седьмой номер», – и назвала журнал.

Наверное, могла б назвать и страницы – с такой-то памятью! – но К-ов не донимал ее больше дурацкими вопросами. Осведомился, не холодно ли здесь – ночами ведь уже заморозки! – и она объяснила, показывая глазами куда-то вниз, что у нее рефлектор. «Тогда – счастливо оставаться!» Кивнул, улыбнулся («До свидания», – ответила она, а на улыбку не ответила) и, толкнув тяжелую дверь, вышел во мрак небытия.

Приложение

АПОКРИФЫ БЕЛЛЕТРИСТА К-ВА

Шестьдесят лет из Ясной в Астапово

(…) а со стороны эти ночные перемещения на цыпочках в спящем, уже выстуженном к утру доме, этот шепоток, эти свечи, прикрываемые ладонью не столько от сквозняка, сколько для конспирации, этот скрип половиц, после которого шаги испуганно замирали на мгновенье-другое, – со стороны все это походило на действия злоумышленников, посягающих под покровом холодной ноябрьской ночи на чужое добро.

Чепуха! Разумеется, чепуха: все было как раз наоборот. Бежал от добра, пытался отдать, раздать, сбросить сию обременительную и постыдную ношу, выползти, подобно змее, из старой кожи, мучительно-тесной, в красивых разводах (за эту-то красоту еще больше ненавидел), все так, и тем не менее ощущение, что здесь не отдавали, а хотели украдкой взять – взять не свое, во всяком случае, не принадлежащее по праву рождения, – ощущение такое у К-ова было, причем относилось оно не только или даже не столько к той слякотной ночи (уже истаивающей: кое-где в избах зажелтели окошки и потянулся дымок над трубами), но и ко всей толстовской жизни, начиная с ранних ее лет, с ранних, уцелевших дневников и ранних, первых самых, беллетристических опытов и кончая бегством из собственного давно опостылевшего дома, – бегством, так похожим мрачной своей притаенностью на воровскую операцию.

Воровскую? На что же в таком случае покушались тут? Чье добро могло прельстить великого бессребреника? На этот вопрос К-ов не умел ответить, да, собственно, не умел и задать толком, не решался, кощунствен был такой вопрос применительно к человеку, олицетворяющему… ну ладно художественный гений, но ведь и нравственность тоже, пусть даже гипертрофированная совесть эта питалась энергией ума и энергией (чудовищной энергией!) воли, а не токами сердца – норовистое сердце, напротив, вносило сумятицу.

Взять не свое, взять чужое… Не ему ли, интерпретатору К-ову, и следовало б в первую очередь адресовать это? Не было ли его усилие постичь грандиозную толстовскую жизнь неким вкрадчивым примериваньем к ней, бессознательно рассматриваемой как пусть идеальный, пусть недостижимый, но все же вариант судьбы собственной? Тут-то как раз и прятался, отсюда-то как раз и мог быть извлечен (изобличен) не только вопрос, который интерпретатор не отваживался сформулировать: на что, собственно, покушался человек, достигший всех мыслимых почестей, обожествленный еще при жизни, но и – ответ.

Как это – на что? На чужую, на другую, не свою жизнь.

Своей не хотел. Не любил даже внешности своей – ох, как не любил! – особенно в молодые годы, до тех самых пор, пока с изобретательностью великого лицедея не преобразовал ее, загримировавшись под мужичка, которого дозволял фотографировать кому не лень, снимками яснополянского пророка в рубахе и сапогах можно обклеить не одну усадьбу… Киношников и тех подпустил – при своем-то бранчливом неприятии разного рода новшеств!

Итак, с внешностью сладил: перестал быть барином, щеголем, офицером, – но еще пуще внешности не любил страстей своих, своих склонностей, как дурных, так и хороших, которые тоже считал дурными, коль скоро это были его склонности. Строя своей речи не любил и ломал прекрасную речь свою, крушил варварски, превращая в тяжеловесные словесные груды, среди которых, однако, горели золотые крупицы, прожилки золотые и полновесные самородки – горели куда ярче, нежели в привычных глазу грамматических блоках. Не любил своих писаний, и чем дальше, тем гневливей, пока в конце концов с яростью не отрекся от них. Собственных детей не любил, плоть от плоти своей, – да, и детей тоже, если только они, как младшая, Александра, не были его единомышленниками, то есть детьми его духовного, его хитроумно сконструированного «я».