К-ов не стал выпытывать. Матери он почти не помнил, а вот Женечка стояла перед ним как живая. Покоем и радостью светилось ее кругленькое лицо, всегда готовое улыбнуться человеку. Он и теперь, в своей московской осени, в хвори и хандре своей, видел ее такой же, то есть видел прежнюю, давно не существующую Женечку, хотя не долее как неделю назад перед ним предстала собственной персоной Женечка нынешняя. Вернее, предстал он перед ней, явился в некогда священную для него тринадцатую квартиру – после то ли пяти, то ли шести кружек. Если не семи…

Дядя Митя не отставал. На глазах молодел с каждой кружечкой, так что были они теперь почти ровесниками. Корешами… А как не проводить кореша, как не доставить его с комфортом к поезду, благо автомобиль, хоть и сварганенный еще в 49-м, на полном ходу! «А ничего?» – деликатно осведомился столичный житель и показал глазами на батарею кружек. «Ничего! – выдохнул бывший таксист. – Мы Ефима за руль посадим. Он бы на своей подбросил, да вчера аккурат мост разобрали. Помнишь Ефима-то?»

К-ов сделал из уважения к сотрапезнику внимательное лицо, но только лицо, по-настоящему сосредоточиться было уже трудно. Да и что ему какой-то Ефим, вот Женечка – это да, Женечку он навестит непременно, но оказалось, что таинственный Ефим – не кто иной, как Ефим Викторович, а специалиста по зубам Ефима Викторовича он, разумеется, помнил. «Так вы ж врагами были!»

Дядя Митя выколупал из газеты последнюю салаку. «Были… А теперь на кладбище вместе ездим. Он ведь тоже похоронил свою…» И по-братски разорвал салаку надвое.

Во двор явились часа за полтора до поезда, меньше, чем за полтора, но пока бывшие враги готовились к выезду (решив после вокзала махнуть на кладбище), разгулявшийся паломник нанес визит в тринадцатую квартиру.

Женечка не узнала его, как, впрочем, и он Женечку: маленькая, с проседью в простоволосой голове толстушка, совсем незнакомая – и голос другой, и походка, вот разве что усталые глаза смотрели по-прежнему ласково, – но узнал, как ни странно, комнату, в которой был-то всего один-единственный раз, минуло же с тех пор лет тридцать.

Как и тридцать лет назад, пылились на шкафу связки журналов, в углу стояли друг на дружке перевязанные крест-накрест картонные коробки, а на широком, с облупившейся краской подоконнике белела рядом с корявым столетником пирамида тарелок. «Квартиру ждем», – сказала, оправдываясь за беспорядок, Женечка. Сокрушалась, что угостить нечем, успела лишь маме приготовить в больницу, вот яблоки – выложила парочку на заляпанный чем-то белым стол, кушай, сказала, вкусные, но тут длинно, требовательно засигналили во дворе, и гость торопливо поднялся. «Это меня… Дядя Митя».

Женечка встрепенулась. «Вы на машине? Тогда, может быть… Больница у вокзала как раз…» «О чем речь!» – сказал он, и она, обрадованная, благодарная судьбе – как же повезло ей! – сунула в целлофановый пакет яблоки со стола (те самые, вкусные!), переобулась, быстро и мелкими старушечьими шажками выбежала следом за ним из дома.

За рулем сидел степенный, при галстучке, Ефим Викторович, дядя Митя, в белой рубашке, – рядом, а на заднем сиденье, лежали цветы, розовые и бордовые астры, только что срезанные, – их острый запах, еще хранящий тепло сухой, нагретой последним солнцем земли, прямо-таки ударил в нос. Даже теперь, спустя неделю, различал его К-ов из осенней своей хмари, из удушливого кашля и тоски, но это теперь, а тогда не принюхивался. До кладбищенских ли цветов хмельному счастливому человеку, вдохновенно прозревшему вдруг, что рано или поздно все на свете сбывается! В заветной «Победе» едет он, седой старик, обернувшись, беседует с ним как с равным, и старик этот – подумать только! – сам дядя Митя, а рядом… Рядом – та, о которой он когда-то грезил.

Что-то вдруг, свалившись сверху, звякнуло о капот. К-ов вздрогнул от неожиданности, всполошился хозяин машины, но зоркоглазый мудрец Ефим Викторович успокоил их. Ничего страшного, просто упал каштан.

Сбор земляничного листа за кольцевой дорогой

Сейчас уже не мог сказать с достоверностью, когда появилась она в стенах института, но одно знал точно: на защите диплома присутствовала. Стояла возле двери с маленьким школьным фотоаппаратиком, который время от времени подносила к глазам и щелкала, старательно, по-детски как-то зажмуриваясь. К-ов еще подумал: ну что может получиться при таком освещении – без вспышки-то! – подумал и забыл, а спустя четверть века (да, минуло ровно двадцать пять лет, тютелька-в-тютельку), убедился, что получилось. Не очень, конечно, хорошо, все было как бы в дымке (дымке времени?), но все-таки узнал и себя, такого еще молоденького, с густыми волосами, и восседающих за длинным столом профессоров, и сам стол, который и поныне пребывал все на том же месте и, подозревал К-ов, был покрыт той же, что тогда, зеленой, в чернильных пятнах, скатертью. По четвергам (неизменный четверг, день защиты!) располагался неспешно за этим вечным столом вместе с другими членами государственной комиссии (государственной! словечко это, правду говоря, льстило ему) и благосклонно внимал когда витиеватым, когда скупым и смущенным речам молодых выпускников, а у двери все так же дежурила девочка с аппаратом, совсем, кажется, не повзрослевшая за эти годы, лишь слегка как бы выцветшая, как бы потускневшая, спрятавшаяся за ту самую дымку, какой были подернуты ее наивные фотографии.

Работала Манечка (все – и преподаватели, и студенты – звали ее Манечкой) вахтером. Дежурили вахтеры по двенадцать часов, потом то ли двое, то ли трое суток дома, но Манечка, создавалось впечатление, вообще не покидала института. Жила в нем… Если нет ее в стеклянной каморке у лестницы, – значит, на кафедре где-нибудь, надписывает, склонив набок стриженую головку, папочки. Или – в приемной комиссии, разбирается с бумагами абитуриентов; а то, случалось, и в ректорской приемной, вместо захворавшей секретарши, с обязанностями которой справлялась очень даже недурно. Вежливо отвечала глуховатым своим голосом на звонки, давала номера телефонов, причем ни в какие шпаргалки не заглядывала, и даже могла сказать, когда у того или иного профессора лекция.

Некоторые лекции Манечка посещала. Пристроится где-нибудь сзади, но не у окна – привилегированные места возле окон занимали студенты, – и внимательно, с неподвижным лицом слушает.

Понимала ли, однако, хоть что-то из того, что вещал преподаватель? Мнения на этот счет были разные, но считалось: раз Манечка удостоила вниманием – лекция стоящая. Профессора даже хвастались – вроде бы полушутя: а меня нынче Манечка навестила! – но глаза при этом (или очки) гордо поблескивали.

К-ов не был в институте много лет и, когда, приглашенный вести семинар, впервые в новом качестве переступил порог альма-матер, то первым человеком, которого увидел, была она, тихая привратница за стеклянной перегородкой. Ничуть не изменившаяся! С той же короткой стрижкой… Подняв глаза от книги (и прежде читала во время дежурства), смотрела на него с серьезным вниманием. Он радостно поздоровался: «Здравствуй, Манечка!» – но она не выразила в ответ ни малейшего воодушевления.

«Здравствуйте», – проговорила флегматично, и у него не повернулся язык выяснить, узнала ли она бывшего студента. Уверен был: не узнала, и хорошо, и слава богу! – такое, во всяком случае, мелькнуло чувство, – мелькнуло и пропало, не только не распознанное им, но даже не особенно-то замеченное.

Его удивило, конечно, что время, которое не щадило других, в там числе и его, грешного, ее почти не тронуло: как была девочкой, так и осталась. Но вскоре разглядел: детские черты ее были на самом деле проявлением недоразвитости, симптомом (или следствием) тяжкого недуга, явно хронического и уже неизлечимого, да и переставшего, собственно, быть недугом, болезнью, ибо болезнь – это процесс, а здесь все давно остановилось, застыло, и произошло это, по всей видимости, давным-давно, в детстве. Но феноменальная память! Но этот пусть не жадный, пусть приторможенный, но все-таки устойчивый, на протяжении стольких лет, интерес к книгам и лекциям.

Однажды он допоздна засиделся на кафедре – дочитывал рукопись, как вдруг в тишине, которую нарушал только шелест переворачиваемых страниц, заскрипела дверь и в щель просунулась стриженая головка. «А, это вы, – проговорила негромко Манечка и назвала его по имени. Просто по имени, без отчества, что в стенах этих К-ову приводилось слышать не часто. – А я вижу – свет, думаю, погасить забыли». И тихонько прикрыла дверь.

Растревоженный, он так и не смог больше собраться с мыслями. Кичливости не было в нем – по имени так по имени! – но его поразило, что она, оказывается, не только помнит его, но, судя по всему, воспринимает таким, каким был он четверть века назад. Отчего же ничем не выдала себя? Отчего за весь год – а он проработал в институте уже год – не воспользовалась ни разу правом старой знакомой? Остановить, заговорить, напомнить о прошлом… Он тоже не воспользовался (если не считать того первого раза, когда жизнерадостно и фамильярно поздоровался с ней), но он-то думал – он просто уверен был! – что затерялся в ее памяти среди других студентов. Мудрено не затеряться – столько прошло их за эти годы перед небыстрым ее взором!

Получалось, он как бы прятался от нее. Прятался или пренебрегал – во всяком случае, она могла подумать так… Решительно закрыл рукопись, сунул в портфель, оделся и вышел, погасив за собой свет.

В коридоре горел один-единственный плафон, да и то в самом конце, возле туалета, и, может быть, поэтому коридор казался непривычно длинным и мрачным. От толстых стен с облупившейся штукатуркой веяло сиростью, поскрипывали половицы, а в единственном окне, на холодном крашеном подоконнике которого он столько раз сиживал студентом, отражался – далеко! – все тот же неяркий плафон и его, преподавателя К-ова, широкая от расстегнутого плаща, зыбкая, как призрак, фигура. Институт помещался в особняке восемнадцатого века, разные знаменитости живали тут, но об этом нынешние хозяева вспоминали редко, лишь на торжествах по случаю начала учебного года – это официально, вслух, а про себя – когда видели во дворе экскурсионные группки. И вот теперь преподаватель К-ов вспомнил об этом тоже, но вспомнил не с гордостью, не с лестным сознанием своей пусть нечаянной, пусть временной, но все же причастности к великим теням, а с чувством нехорошим, неуютным, переместившим акцент со слова «великие» на слово «тени». О Манечке подумал, безответной привратнице, – как не страшно ей здесь ночью, одной! – подумал, а затем, приблизившись к стеклянной каморке, и вслух произнес.