Другие ценили его куда больше. Престижные заказы получал: оформить, к примеру, Достоевского, причем не обычное издание, а юбилейное, с иллюстрациями, – К-ов помнил, как зажегся Шагун, как специально ездил в Петербург (тогда еще Ленинград, но художник упорно называл его Петербургом), как штудировал старые книги и старые альбомы. А еще помнил свое изумление при виде эскизов. «Кто это?» – спросил, вглядываясь в изможденного, объятого страхом человека, который ну никак не мог быть Раскольниковым. Тот и моложе был, и мужественней, в этом же что-то старушечье проскальзывало, от убиенной процентщицы, о чем К-ов и сказал осторожно, боясь ранить самолюбие автора, но автор, напротив, возликовал. «Конечно! Конечно! Мы превращаемся в того, кого убиваем… В этом, – поднял он палец, – и есть смысл наказания… Кто такая Алена Ивановна? Тварь дрожащая, да? – всего боится, на всех с подозрением глядит, ненавидит весь мир, который, воображает она, только и занят тем, что выслеживает ее да ставит ловушки, и таким-то – обрати внимание! – становится после убийства Раскольников».

К-ов даже малость опешил от столь экстравагантной трактовки. «Ну, положим, – возразил, – не только таким. Алена была патологически скупа, а Раскольников, если помнишь, отдает последние гроши…» – «Верно! – окатили его табачным дымом. – Совершенно верно… Он ведь не только Алену укокошил, но и сестрицу ее Лизавету, святую женщину. Слышишь: свя-ту-ю… То-то и оно! Раньше-ка, заметь, святости в Родионе Романовиче было не шибко много… Мы превращаемся, – повторил он с пафосом, но по-прежнему не повышая голоса, а даже еще понизив, почти до шепота, и еще ближе придвинув вдохновенное лицо, – мы превращаемся в тех, кого убиваем!»

Беллетрист молчал, собираясь с мыслями. «Это твоя теория?» – спросил наконец, зная, какие редкие, какие экзотические книги откапывает и читает ночи напролет (оттого-то и глаза красные!) иллюстратор его сочинений.

Шагун смутился, очередную закурил сигарету. «Моя», – признался.

Да, книга были его страстью – из его именно рук впервые получил филолог К-ов тогда еще опальные томики Бердяева и Шестова, Леонтьева и Розанова… В некоем идеальном мире обитал художник Феликс Феликсович, а если и выходил в реальный с его спешкой, с его давкой и духотой, то лишь затем, чтобы заработать на хлеб и сигареты – для себя, и на цветы с конфетами – для прекрасного пола.

Женщины обожали его. Даже те, кто любили другого, относились к нему с благодарной нежностью и расцветали под его взглядом, под светом и теплом его удивительных комплиментов. Точно в волшебное смотрелись зеркальце, которое если и льстило им, то льстило так искренне и так ласково, с таким трепетным и притом бескорыстным восхищением, что это уже была не лесть, не ложь, а чистейшей воды правда. Женщины купались в ее лучах, расцветая, мужчины же, которые считали их своими женщинами, тихо закипали от бессильной ревности. С К-овым, во всяком случае, имевшим глупость явиться в мастерскую Шагуна с подругой, приключилось именно это. Он чувствовал, как его прелестница уходит от него, околдованная хозяином, слышащая только его, видящая только его, его только осязающая – да-да, и осязающая тоже, хотя ни разу не коснулись друг друга; просто седой, сутулый, но вдруг волшебно помолодевший фавн передал ей чашку со свежезаваренным кофе, всего-навсего, но сделал это с таким благоговением, а она, в свою очередь, приняла ее с такой осторожностью, что невинная процедура эта превратилась в помутневших глазах ревнивца в некое интимное таинство. Точно не горячий кофе несла в себе грубая посудина, а тепло ласковых, с длинными пальцами, умелых – это понял даже К-ов, – сильных мужских рук. «Спасибо», – тихо молвила женщина – самое обыденное, самое нейтральное слово, но боже, как прозвучало оно в ее устах и как ответил ей Шагун, теперь уже совсем молодой (а был, между прочим, на десяток лет старше своего нерасторопного гостя), как улыбнулся, как протянул вазочку с сахаром!

Живущая в Подмосковье подруга К-ова обычно нервничала: электричка, автобус, – а тут совершенно забыла о времени. Кавалер – законный, официальный, так сказать, кавалер! – еле увел ее, но и на улице почти не воспринимала его, все еще там оставалась, в мастерской… «И черт с ней!» – решил поверженный соперник. То был их последний вечер, а когда спустя месяца два или три случайно встретились, и он, смиряя уязвленную гордость, осведомился с усмешечкой, не видела ли она часом их общего знакомого, бывшая подруга ответила с вызовом: «Видела».

К-ов сделал вид, что его это не задело. «Да? И как? Пригласил в мастерскую?» То был единственный случай, когда он сказал о Шагуне гадость, один-единственный за все эти годы их приятельства, но от этого не становилось легче, наоборот… «Ему не надо было приглашать меня, – ответила девушка из Подмосковья. – Я сама пришла». Сочинитель книг наклонил, как болванчик, голову. «Умница! Надеюсь, вы хорошо провели время?» – «Очень…» И прибавила, еще помолчав, еще помучив разжалованного поклонника, который ожидал услышать что угодно, только не то, что услышал, хотя, понимает он теперь, ничего иного и не могло прозвучать, – прибавила, что все два часа, которые провела в мастерской у Шагуна, художник расписывал, захлебываясь от восторга, какой замечательный писатель К-ов, как знает глубоко жизнь и как тонко чувствует человека. Показывал эскизы оформления – не те ли как раз, что хранились в розовом, из-под фотобумаги, пакете?

Теперь они были в руках беллетриста. Неторопливо разглядывал, примеривая то к одному своему сочинению, то к другому, но полного соответствия не находил. Да и откуда ему взяться – полному-то! – если художник Шагун по-своему читал каждую вещь и по-своему видел каждого героя – как, впрочем, и его создателя!

Реалист К-ов, разумеется, не обольщался комплиментами на свой счет, но, что греха таить, его согревала пылкая доброта седовласого фантазера. Рядом с ним он и сам себе нравился, талантливым казался и глубоким, хотя понимал, что Шагун выдумал его, – подобно тому, как выдумал его героев, для которых автор, так и этак вертя эскизы, помеченные на обороте его именем, не находил места в своих книгах. Выдумал, нарисовал – рисовальщиком он был отменным, издательства почитали за честь сотрудничать с ним, – поместил в свой мир, тоже выдуманный, тоже нарисованный, где на равных обитали философ Флоренский и беллетрист К-ов. Последний, впрочем, и сам взлетал иногда в царство духа, но – не надолго и не часто. На земле проводил большую часть жизни – в отличие от художника Шагуна, что спускался сюда лишь по необходимости: лечь на узкую, холодную от клеенки медицинскую кушетку, чтобы доктора высмотрели, что там делается с его хлипким сердцем.

Однажды с кушетки встать не позволили. На носилки переложили и отправили на «Скорой» в больницу – лежать, наказали, не шевелиться! – но уже на следующий день украдкой звонил поздно вечером К-ову и, смущенно посмеиваясь, живописал, как тащили его, бугая, прикрыв простынкой, а рядом в качестве охранника шествовала врач, красивая дама, «твоя, между прочим, поклонница». То был канун Восьмого марта, и наутро он, само собой, отправился по больничным этажам поздравлять женщин. Ириски дарил (где-то, удивлялись на похоронах, раздобыл ириски), всех, однако, обойти не успел…

Эскизы, вне всякого сомнения, относились к разным повестям, и, если внимательно вглядеться, можно было б, наверное, определить, где тот герой, а где этот, но К-ов – удивительное дело! – не вглядывался: ему доставало сознании, что все это – не чужие ему люди. Не чужие… Прикрыв глаза, видел, как колышутся они, неуверенные в себе и в то же время настойчивые, как присматриваются к нему, не решаясь, приблизиться, и в этой несоединимости автора и порожденных им героев таился особый и жуткий смысл. Он почувствовал это только сейчас, вороша и перекладывая на столе наброски покойного художника, и вдруг увидел его самого), медленно вышагивающего по мокрому после дождя, зеленому – кроны деревьев отражались как в зеркале – асфальту. Большая сутулая фигура, кепочка на голове, а в руках ободранный, с выпирающим каркасом абажур, который он подобрал в каком-то издательском коридоре. Потом он отремонтирует его, обтянет темно-зеленой с золотинкой тканью и, повесив в мастерской, будет гордиться им, как не гордился лучшими своими рисунками.

Воскресные семейные обеды за круглым столом

Как и все дети, он тяготился деспотией взрослых. Иногда даже бунтовал, но бунт, разумеется, тотчас подавляли, и он возвращался к тихой партизанской войне.

Надо ли говорить, что то была одна из самых тяжелых, самых цепких, самых удушливых деспотий – деспотия любви? Он, правда, находился в лучшем положении, чем многие его сверстники, которых пасли не только родители, но нередко еще старшие братья или сестры. (Особенно сестры.) Над К-овым была только бабушка. Она одна осуществляла всю верховную власть, львиная доля которой употреблялась на поддержание режима. Вовремя вставать, вовремя ложиться, вовремя есть.

Час обеда считался священным часом. Сколько помнил себя К-ов, к двум пополудни стол всегда был накрыт, белели в ожидании супа, уже разогретого, тарелки, сверкали ложки и ножи, а управившаяся с делами бабушка читала, присев на стул, свежую газетку.

То не было культом пищи – бабушка всю жизнь ела мало, а в последние годы и вовсе клевала как птичка, – то был своего рода обряд, смысл и значение которого К-ов начал постигать уже в зрелом возрасте.

Собственные его дети дисциплиной не отличались. Что-нибудь схватят на ходу и бегут к своим книгам, своей музыке, к телевизору или телефону. Делать замечания, однако, не поворачивался язык: слишком хорошо помнил, как тяготился в молодости скучным чинным сидением за столом. Обед? Ну а что обед! Какая разница, где и когда поесть! Или ты думаешь, с улыбкой спрашивал он у наивной своей бабушки, я останусь голодным?