Чикчириш продолжал возиться среди позванивающих денежных бумажек – просил пищи, и тут привыкшие к полумраку глаза Мальчика различили на подоконнике кусочек хлеба. Это был совсем небольшой кусочек или даже не кусочек, а огрызок, обломок, но воробью-то какая разница! Он, видимо, тоже учуял еду, потому что еще сильнее заворочался и еще громче запищал.

Дяденьки на скамейке все так же спали, один с закрытыми глазами, другой с открытыми, спала, наверное, кассирша с закрученными волосами – никому, словом, не было дела до маленького пассажира, и он смело протянул руку к хлебу. Хлеб оказался твердым, но не слишком, Мальчик без труда раскрошил его по подоконнику, потом осторожно извлек из-за пазухи голодную птицу, поставил на лапки и отвел руку, но отвел недалеко, чтобы, в случае чего, подхватить калеку.

Раненое крыло беспомощно висело, а здоровое Чикчириш поджал; замолкнув, смотрел непонятно куда. Мальчик легонько постучал пальцем по подоконнику – вот так же стучала по стеклу кассирша, объясняя, что последняя электричка ушла и билеты пока что не продаются, но Мальчик-то кассиршу понял, а глупая птица не понимала ничего. Тогда он осторожно наклонил ее головку к крошкам. Бесполезно – клюв не раскрылся. Пришлось взять несколько крошек и рассыпать по ладони, но и это не помогло. То ли аппетит внезапно пропал, то ли Чикчириш и прежде не хотел есть, а просто соскучился за пазухой и желал прогуляться.

Теперь у него такая возможность была. Свободолюбивый Мальчик оставил своего подопечного в покое и, подняв глаза, увидел в черном стекле зыбкое чужое лицо. Настолько зыбкое, настолько чужое, что даже не узнал себя в первую секунду. Какой-то старик был перед ним – уж не Адвокат ли? Адвокат тоже смотрел на себя в эту минуту и тоже не узнавал, хотя свет в ванной горел яркий и зеркало было качественным, не то что темное грязное стекло на забытой богом подмосковной станции.

Что-то тихонько щелкнуло за спиной Мальчика, но Мальчик не вздрогнул, не обернулся, а лишь выше поднял глаза и увидел под мутно белеющим потолком отраженные в окне круглые электрические часы. Перевернутые цифры казались иностранными буквами, как на той, подаренной сыном защитника – младшим сыном! – коробке с печеньем, стрелки, большая и малая, застыли в неподвижности, но терпеливый пассажир дождался-таки, пока большая, дернувшись, не переместилась с тем же щелкающим звуком еще на одно деление.


Адвокат смотрел на себя и не узнавал: широкое, овальное, напоминающее какой-то корнеплод, уже загоревшее (на озере в минувшее воскресенье) лицо, на котором топорщатся густые, с проседью, брови, зато наверху – ни единого волоска, лишь по краям восковой лысины свисают желтовато-белые патлы. Шея – короткая и пухлая, и к ней вплотную подступает снизу густая серебристая растительность, вот здесь уже совсем почему-то не поредевшая. Адвокат, который с молодых лет любит смотреть на себя в зеркало, но вовсе не из-за самовлюбленности, нет, он и сам не умеет объяснить толком, в чем здесь дело, просто зеркало притягивает его, как Мальчика притягивает вода, – Адвокат прекрасно отдает себе отчет в том, сколь неблагообразна его старость. Это не угнетает его. Он даже мрачно любуется собой, смутно улавливая некую потаенную связь между тем, что происходит вокруг, и своей внешностью.

Шурочка не видела его таким. Не видела даже мысленно, в воображении своем – ей и в голову не могло прийти, что он, так крепко и глубоко вросший в землю, такой осторожный (даром, что ли, прослыл специалистом по риску!), такой дальновидный, окажется в один прекрасный день вырванным из земли – корнеплод, форменный корнеплод! – да еще вырванным столь бесцеремонно. Не оттого ли и тянет обратно? Земля тянет, земля – бывая у Шурочки, с вожделением поглядывает на узкий, продолговатый, как раз по росту ему, свободный клочочек.

Она всегда с тревогой вступала в високосный год, а он смеялся над ее суеверием и, выходит, зря смеялся: этот, уже без Шурочки, високосный ударил, как обухом по голове. Он пошатнулся, он зажмурился, он помотал, зажмурившись, головой, но что этот общий оглушительный удар по сравнению с тем, который прицельно нанесла ему своим уходом Шурочка!

Она понимала это. Она, бедненькая, сопротивлялась, как могла, и держалась до последнего, не собственного исчезновения боясь, а того, что они, трое ее мужчин, останутся без нее.

Но по-настоящему без нее остался лишь он один… Старший давно перебрался к бабушке, душа в душу живут, в слепой, восторженно-умиленной любви к Тому, Кто лишен самого главного – надежды на смерть, а вокруг младшего вертится столько народу, что он, кажется, и не очень-то заметил, что одним человеком стало меньше, пусть даже этот как раз человек и произвел его на свет, двухкилограммового заморыша, которого она, прикрывая от боли глаза, кормила вспухшими, потрескавшимися сосками…

Адвокат долго, размеренно, с соблюдением всех стоматологических правил чистил зубы, остатки зубов, а сам втайне предвкушал, как перед тем, как лечь, подойдет к висящему на стене календарю и не спеша, с удовлетворением, которое сейчас столь редко удостаивает его своей милостью, оторвет листок. Мгновенье это сродни тому, когда телефон отключает: той же внутренней патетики исполнено и того же недоброго торжества.

Ополаскивая щетку, вскинул на мгновенье глаза и не узнал того, кто смотрел на него из зеркала. Лишь Шурочка видела его подлинного, видела сквозь внешнее, наносное, возрастное, Шурочка да еще, как ни странно, старший ее обидчик, но тут Адвокату делалось всякий раз не по себе. Будто нагишом являлся перед посторонним человеком (непосторонним для него была только Шурочка), который, к тому же, жалел его… Он, впрочем, всех жалел, это у него, медбрата в богадельне, было, видимо, профессиональное. Не сыновье, в том числе и по отношению к Шурочке, – профессиональное…

Там, в богадельне, все – и опекаемые, и обслуживающий персонал – звали его, говорила с печальной улыбкой Шурочка, малышом, хотя был выше всех ростом, шире всех в плечах: розовощекий богатырь, которому не за старушками ухаживать, а за молодыми девицами. Но к молодым девицам как раз равнодушен. Тут его долю радостей присвоил себе младший братец, даром что щупл и росточком не вышел. Мал да удал! Если один находил общий язык с Богом, то другой – с людьми, которые тоже считали себя божками, да, по существу, и были таковыми, и младший Шурочкин обидчик занимал среди них не последнее место.

Шурочка не гордилась этим. Хотя вся надежда ее была, конечно, на младшего. Мать с отцом не вечны, понимала она, бабушка – тем более, и когда ее первенец останется не свете совсем один, под опекой лишь своего Бога, которому она, как и Адвокат, не шибко-то доверяла, то младший брат не бросит же его! Не должен бросить. (Тут она не ошиблась. Уже сейчас регулярно подкидывает старухе деньжат.)

Закончив вечерний туалет, с ощущением внутренней торжественности отправился к календарю. Ритуал священнодействия был тщательно выверен, и он не просто ровненько, под самый корешок оторвал листок, а, надев очки, внимательно изучил его. Время восхода и время захода как солнца, так и луны (луны, само собой, особенно) сравнил с предыдущим днем, а также с днем, который пришел на смену, и лишь после этого уложил листок на стопку других, прижатых, чтобы не разлетелись, серым ялтинским кругляшом, еще одним сувениром той юбилейной поездки.

Шаркая тапочками, двинулся к уже разобранной постели. В изголовье лежала наготове книга, слабый заменитель снотворного, горело бра, и свет падал в коридор, по которому перемещалась фигура в пижаме. У зеркала остановилась – нелепая, чужая, вся уже во власти Перевозчика с веслом, который, собственно, и придержал ее тут. Ах, как нравился ему сейчас Адвокат – или, вернее, не сам Адвокат, а то, что отражалось в зеркале: призрак, фантом, нематериальная субстанция! Зеркало было как бы окошком в небытие – оно-то, небытие, а вовсе не зеркало как таковое, не жалкая стекляшка, и завораживало Адвоката с молодых лет своей бездонной глубиной и своей надежностью. Вот здесь уже не надо было запирать двери, выдергивать из розеток телефонные шнуры и тщательно пригонять друг к дружке, спасаясь от лунного света, обветшалые шторы. Будь он не Адвокатом, а поэтом, он наверняка сложил бы гимн небытию, благоговейное и страстное песнопение, которое младший Шурочкин обидчик, большой ценитель какофонических безумств, нашел бы ужасным, а старший, встрепенувшись, угадал бы в этих звуках что-то знакомое.

Пока защитник Мальчика укладывался, кряхтя, на просторной, умеренно мягкой, веющей крахмальной свежестью постели, Мальчик тоже устраивался на ночь, вот только пристанищем его стала деревянная скамья, холодная и твердая. Наискосок от него все так же пребывали в неподвижности те двое, один с открытыми, другой с закрытыми глазами, но беглец не опасался их. Ему было немного холодно и немного хотелось есть, противопоставить же тому и другому, догадывался он, можно сейчас лишь одно: полную неподвижность. Маленькое тело искало удобную позу и нашло ее на голой деревяшке гораздо быстрее, нежели Адвокат на своих приятно-прохладных простынях. Но закрывать глаза Мальчик запретил себе: заснув, можно прозевать электричку. Адвокат же глаза, напротив, закрыл, но не потому, что надеялся задремать, а чтобы полнее насладиться ложем, которое принесет ему сегодня столько мучительных часов, но первые минуты на котором доставляли ему всякий раз особого рода наслаждение. Это погружение в холодок замкнутого пространства, это соприкосновение с ним, это привыкание к нему были точно репетицией перед тем окончательным и уже бесповоротным переходом (переправой – уточнил бы Перевозчик, распорядитель и одновременно пленник слов), в предвкушении которого он жил, внутренне заблаговременно обустраиваясь на новом месте.

Не только внутренне. Не только… Его неустанная забота о последнем Шурочкином прибежище была одновременно заботой и о том времени, когда он тоже окажется там, обнесенный той же, что и она, оградой, которую теперь уже придется красить Шурочкиным обидчикам. Вернее, бывшим Шурочкиным обидчикам; его уход, чувствовал он, ознаменуется его полным перемирием с ними, полным прощением, оба снова превратятся в детей. В их детей…