Отец не вмешивался. Не бросал, как прежде, ворчливые реплики; впрочем, он и прежде бросал их не строго в цель, хотя всегда считался отменным словесным стрелком, – не тому, кто нарушал порядок, не только, во всяком случае, ему, но и той, кто нарушителю молчаливо потрафляла.

Шурочка не оправдывалась. Будто не понимала, что замечание рикошетом отскакивает и в нее тоже; или, напротив, считала, что как раз ей – ей одной – говорится все это. Заведомо признавала себя виноватой, и он, Адвокат, не только не мог снять с нее эту воображаемую – конечно, воображаемую! – вину, а, пусть и помимо своей воли, но усугублял ее. По сути дела его провоцировали обижать Шурочку, делали его своим оружием – оружием обиды, – этого он тоже никогда не простит им, особенно младшему.

Кажется, тот чувствует свой грех и пытается откупиться. И перед Шурочкой откупиться – но тут уж поздно! – и перед ним, пока еще живым, пока еще доступным. (Адвокат покосился на телефон. Еще полчаса, и доступность эта исчезнет, уж до завтрашнего-то дня точно.) Апельсинчики привозит, конфетки, в ярких все, чужеземных упаковках – Мальчик, который в этот момент опасливо приближался к бане, лишь однажды видел такую у Адвоката в гостях. Привозит, вываливает на стол, а отец сварливо объявляет, что не жалует чужеземных… И вообще ограничивает себя в сладком…

Это правда. Это стало правдой в тот самый миг, когда известил об этом младшего Шурочкиного обидчика, а заодно и себя, до сих пор не знавшего за собой подобной умеренности. Теперь узнал, да и не собирается быть на старости лет обманщиком. Вот и сейчас, медленно наполнив чаем мигом запотевший, тонкого стекла стакан в Шурочкином, с монограммой, подстаканнике, ни единой не взял конфетки – сахаром обошелся. Щипчиками расколол над розеткой на мелкие острые кусочки, положил один, самый маленький, в рот. Но сахар был не тот, что прежде, в обведенные золотой рамочкой времена, тот держался на языке долго и долго сохранял приятную колючесть, а этот опал, обмяк сразу. И так все нынешнее, брюзгливо обобщил Адвокат… Но это именно брюзгливость – не обвинение; он вообще никого ни в чем не обвиняет, он – Адвокат, а не прокурор, и даже Шурочкиным обидчикам не швырнул в лицо ни одного дурного слова. Просто держит их на расстоянии, неизменно вежливый, неизменно корректный, неизменно осведомляющийся, все ли у них в порядке. Никаких замечаний, никаких наставлений, никаких упреков или хотя бы намеков; намеков на то, что свели мать в могилу. Такие вещи объяснить нельзя, человек понимает их сам, а они не способны. (Со старшим – все ясно, со старшего взятки гладки, но не понимает и младший.) К тому же всякое сказанное в сердцах слово – это уже форма близости, это уже шаг навстречу, а он ни сам не желает приближаться к кому бы то ни было, ни чтоб к нему приближались. (Тем не менее расстояние между ним и Мальчиком сократилось еще на несколько десятков метров.)

Конечно, угроза исходила не только от сыновей, но и от людей посторонних. Или почти посторонних… Особенно опасны в этом отношении те, кто считает себя обязанным Адвокату – например, ученики его. Их у него немного, но все-таки есть, есть, и чему-то он действительно научил их. Они признают это. Раньше, во всяком случае, признавали, звонили регулярно, совета испрашивали, но совет, конечно, был предлогом. Просто хотелось напомнить о себе. Напомнить, что они по-прежнему считают его своим наставником, опекуном своим и, следовательно, он должен о них заботиться. (Тогда слово его значило многое.) Теперь звонки прекратились, а уж поздние – тем более, но кто знает, что может прийти человеку в голову! А может, и приходит, может, когда-либо ближе к полуночи (у них ведь, нынешних, вся жизнь начинается ночью) и набирают с улыбочкой номер учителя, но учитель, специалист по риску, заблаговременно выключает телефон. (Адвокат посмотрел на часы; двадцать пять минут в их распоряжении.)

На донышке еще плескался чай, но он подлил немного кипятку и добавил немного заварки. Совсем чуть-чуть, хотя бессонница его такова, что пей чай, не пей – все равно не пощадит, тем более в полнолуние.

Сам он никогда не ходил в учениках – в чьих-то конкретно учениках, под чьей-то конкретно опекой. Иными словами, никому ничем не обязан. Никому и ничем – мысль эта наполняла Адвоката гордостью. А что у него в те обведенные золотой рамочкой годы был кумир, каковым сам он сейчас является для Мальчика, так ведь человек тот даже не догадывался об этом, как сам он не догадывается в эти минуты о приближающемся исподволь Мальчике. (Но ему неспокойно. Адвокат объясняет это воздействием луны – уж о ее-то неукоснительном приближении он знает.) Зависимость страшила его больше всего на свете, и он добился-таки, ценой неимоверных усилий, независимости, – так полагал он в самодовольной слепоте, но потом, уже после смерти Шурочки, понял, что на самом деле это было только видимостью независимости. Эрзацем было, румяной оболочкой, под которой скрывалась путаница расходящихся в разные стороны толстых и тонких, иногда слабеньких – дунешь и нет, иногда очень даже прочных нитей. Телефон, который он вырубит через двадцать – нет, уже через восемнадцать – минут, был лишь одной из них, и ее-то как раз, эту механическую ниточку, порушить проще простого.

Странно, что никто до сих пор не поинтересовался, почему Адвокат, пожилой одинокий человек, выключает телефон на ночь. С тревогой ждет он этого вопроса, ищет ответа на него и нервничает, что не находит. Да и существует ли таковой – краткий, ясный, исчерпывающий? Убедительный. Главное – убедительный… Для них ведь независимость – это абстракция, прихоть, чуть ли не старческий маразм; они не рвут связей, а без устали налаживают их, плетут вокруг себя род паутины, из которой им уже не выпутаться. Да они и не желают. (Говоря «они», специалист по риску подразумевал младшего Шурочкиного обидчика и тех, кто его окружает; эти победоносные молодчики не представляли, впрочем, угрозы для его независимости – опасность, чувствовал он, исходит от старшего, этого вечного ребенка.)

Чаепитие закончено, Адвокат тщательно моет стакан, ополаскивает ложку, а розетку с двумя крошечными кусочками сахара убирает в кухонный шкаф. Надо бы еще подкупить сахара; он вообще постоянно возобновляет и наращивает запасы, будто собирается жить еще сто лет. Кто-то, вероятно, усмотрел бы тут некое противоречие: с одной стороны, готовится в дорогу, куда идут налегке, без ничего, а с другой – обкладывает себя крупами, мукой, вермишелью, пакетами с сухим молоком и бутылками с растительным маслом. На самом деле никакого противоречия нет, просто возводит баррикады из продуктов, дабы понадежней отгородиться от внешнего мира. Все лежит строго на своих местах, с закрытыми глазами найдет, если понадобится, – даже при Шурочке не было такого порядка в доме, а уж при детях тем более. Разбрасывали все, совали куда придется, однажды обнаружил зубную щетку на телевизоре – это было последней каплей. Адвокат взорвался. Стоя посреди комнаты, махал руками, и никто не возражал ему, никто не оправдывался и никто не защищался. Шурочка сидела на краешке кресла совершенно прямо (до конца дней своих сохранила молодую осанку), с потупленным взором, младший дергался и чесался – минуты не мог высидеть спокойно, – а старший глядел на отца так, словно перед ним был оживший шахматный ферзь. Для него, впрочем, не существовало разницы между одушевленным миром и миром неодушевленным, он и сейчас ее не видит, но сейчас Адвокат уже смирился с этим, а тогда еще только предстояло осознать страшную реальность, и он заранее отгораживался от нее, заранее отдалялся, бессознательно используя для этого любой повод – ту же, к примеру, зубную щетку. Теперь все раз и навсегда обрело свое законное место, лишь он один неприкаянно торчал, и это тяготило его. Стушеваться хотелось, спрятаться, стать как можно незаметнее. Нечто подобное испытывал сейчас и Мальчик, который почти вплотную подобрался к бане и уже различал черные глазницы окон с выбитыми стеклами. Баня не подавала признаков жизни, как не подавал их и телефонный аппарат в доме защитника, и, как телефонный аппарат, могла в любую минуту выкинуть какую-нибудь пакость. Но защитник был все же в лучшем положении. Глядя на часы, приблизился не спеша к розетке, подождал, пока минутная стрелка займет строго вертикальное положение и легким движением – движением хирурга – вытащил вилку. В то же мгновенье наружный, за стенами дома, мир отпал, отмер, перестал существовать.


Почти вплотную подобрался к бане – баня, затаясь, следила за полуночным путником глазницами окон, и тут, отметил дотошный соглядатай, впервые явился соблазн вернуться назад, под теплое надежное крылышко дома, пусть даже ему и достанется за самовольную отлучку…

Мальчик остановился и некоторое время напряженно вслушивался. Сердце за истончившейся рубашкой колотилось так сильно, что мгновениями казалось, будто это не сердце, а переполошившийся Чикчириш. (Тоже бани испугался?) То был, конечно, великий момент, то было великое искушение, но Мальчик не формулировал столь торжественно, он вообще никак не формулировал и не отдавал себе отчета в том, что сейчас, может быть, решается его судьба. Ни один поступок не бывает единственным, это всегда череда, ряд, цепочка, которую человек кует сам и освободиться от которой не всегда властен. Изготовленная его собственными руками, она держит его крепко и чем дальше, тем настойчивей и бесцеремонней тащит за собой. Вот только нынешняя цепочка Мальчика начала выковываться не здесь и не сейчас, а когда он, став на цыпочки, полез в сумку за деньгами; теперь она могла оборваться, и тогда, стоило б ему повернуть к дому, возникло бы первое звено другой, новой. Но смелый Мальчик этого не допустил. Перед глазами мелькнул образ защитника, спасшего его от паукообразных людей, – тот ведь тоже никогда не отступался от задуманного. Мальчик, конечно, не мог знать этого наверняка, но он угадывал… Он чуял… Он понимал, чуткий мальчик, что человек этот последователен – оттого и пробирался к нему сквозь ночь и опасности. Ему и в голову не приходило – тут чуткость, увы, изменила ему, – что как раз последовательность Адвоката и грозит свести на нет все его старания.