Сон был лютым врагом Мальчика, лютым и коварным, потому что подкрадывался неслышно и сразу со всех сторон, пуская впереди себя теплоту, которая обволакивает сперва ноги, потом руки, потом повисает, липкая, на веках, и поднять их уже нет силы. Мальчик мечтал, что, когда вырастет, не будет спать совершенно (в отличие от Адвоката, – он, слава богу, не знал, что такое не спать совершенно), ему просто некогда будет спать, потому что время, когда он вырастет, полетит (верит Мальчик) очень быстро. Это сейчас оно ползет, оно почти остановилось, вот даже и часов с тяжелым маятником – задумавший побег прислушивается, – не слыхать (хотя маятник движется), зато звенит посуда на кухне. Ужин скоро… Его позовут и усадят, и будут смотреть на него, как на преступника, как на беспризорного человека из старой, с обгоревшей крышей, бани, мимо которой ему пробираться скоро, – очень внимательно смотреть, по-особому (они умеют!), так что рубашка от этих взглядов сделается тоненькой-тоненькой, а потом совсем растает, и – вот они, денежки, за пазухой!

Вот они, денежки, за пазухой – стоят, каждая бумажка отдельно: караулят момент, чтобы, едва шевельнется он, захрустеть, закричать на весь дом, позвать на помощь. Только одна мирно, липко легла на грудь, это пятерка – старая пятерочка не выдаст его.

Посуда в кухне перестала звенеть, но возникают шаги – все ближе, ближе… На экране открывает и закрывает рот тетенька – говорит что-то, Мальчик старается изо всех сил услышать, что она говорит, это, чувствует, спасет его, спрячет – да-да, можно спрятаться в телевизоре, хотя и остаться на стуле. (Стул тихонько вырастает, подставляя его, предавая его – вот он, вот он, смотрите!) Шаги протопывают за спиной, направляясь к террасе. (Стул опускается.) Скрипят половицы террасы – они скрипят длиннее и жалобней, чем половицы в комнате, звякает стекло в летней двери – оно всегда звякает, когда открывается дверь, – но второго звяканья нет: значит, так оставили, не закрыли, сейчас вернутся.

Попискивает крыльцо. Мальчику не разрешают сидеть на его крашеных ступеньках, а крашеные, гладенькие, нагретые солнцем ступеньки – это как сиденье в лодке. Но не в той лодке, не в том мрачном челноке, где хозяйничает Перевозчик с веслом (не с пером, а с веслом, хотя что тот, что другой заняты, в сущности, одним и тем же), не на угрюмой подземной реке, о которой Мальчик понятия не имеет, а на залитом солнцем Галошевом озере.

Крыльцо смолкло, и почти тотчас заскрипел песок под ногами. Недолго скрипел: в сторону шагнули, к грядке с луком. Надергают сейчас, ополоснут под краном, бросят на мокрую тарелку и – ешь, будут заставлять, ешь: витамины! А он ненавидит витамины. Он ненавидит лук – и сырой лук, и вареный, в супе, и жареный. (Который так любили сыновья Адвоката, вечные, как та подземная река, Шурочкины обидчики.)

Тетенька на экране закончила говорить и пропала. (Адвокат снова принимается искать держатель и находит-таки – под книжный шкаф отскочил! – внимательно осматривает, надев очки, и кладет на подоконник, рядом с другими, в точности соблюдая интервал; верстовой столбик, веха в пути.) Мальчик соскальзывает со стула. Он делает это очень осторожно, хотя деньги за пазухой ведут себя на сей раз смирно. Да и бесполезно подымать шум – никто все равно не услышит… Быстро идет на цыпочках к другой двери, зимней, толкает ее – она тоже подает голос, но не стеклом, как летняя, а цепочкой, – и выбирается в коридор. Здесь темно, а когда он плотно, но мягко, без единого звука, прикрывает за собой тяжелую дверь, становится и вовсе как ночью. Можно, конечно, зажечь свет – выключатель совсем невысоко, – но бдительный Мальчик не зажигает. Делает два бесшумных шага к летней пристроечке, которую в доме называют сенями, отыскивает на ощупь щеколду. Сначала не слишком жмет, потом все сильнее и сильнее (оскалился в темноте) – щеколда срывается. Громко – очень громко! – точно из ружья пальнули. Мальчик замирает. Ни шагов, ни скрипа половиц, зато часы с маятником, которых в комнате не слыхал, здесь, к его удивлению, стучат.

Дверь отходит легко и беззвучно, выпуская полоску неяркого света, Мальчик – навстречу ему, бочком, в узкую щель. И сразу же закрывает дверь, приваливается к ней спиной; в спине-то, явственно различает теперь, и стучат часы.

Пыльное оконце заделано сверху фанеркой, а внизу загораживают стекло два высоких бутыля с зеленой жидкостью, в которую просунуты желтые трубки. Другие концы трубок опущены в миску с водой, торопливо булькающей маленькими пузырьками. Вокруг, на покрытом клеенкой столе, что вплотную придвинут к подоконнику, – множество пустых стеклянных банок. Впрочем, не все пустые – нет, не все! – одна, знает Мальчик, не пустая и, вытянув шею, отыскивает ее глазами.

Банка эта прикрыта обломком черепицы. (Не полностью – оставлено место для воздуха.) Осторожно сдвинув тяжелую – ни одному котищу не справиться! – черепицу, видит маленького, сжавшегося, с распущенным крылом Чикчириша. Поджав лапки и втянув голову, Чикчириш спит – глаза, во всяком случае, закрыты; решил, должно быть, уже поздний вечер. Неудивительно: из-за небольших размеров окна, из-за пыли на треснутом стекле, из-за фанерки вверху и бутылей внизу света в сени попадает мало, поэтому вечер здесь и впрямь наступил. Это хорошо. Это означает, что еще немного, и он наступит всюду.

Тихо, чтобы не разбудить воробья, возвращает черепицу на место. Оглядывается. Он не любит этой холодной коробки, как бы прилепленной к дому, не любит, даже когда в нее пробивается сквозь серое стекло солнце (это бывает до обеда), а сейчас здесь совсем хмуро, все притаилось и ждет, исподтишка наблюдая за ним: и черный старый гардероб в углу (Мальчику не нравится это слово: гардероб), и висящее на стене, с помятыми боками корыто, внутри которого болтаются на веревочках три сухих, для бани, веника – два повыше (глаза), а один, тот, что посередке, вниз уполз (нос), и плетеные, друг на дружке, корзины, похожие на туловище без головы и без ног. Мальчик ежится. Но не столько от страха ежится Мальчик (он не трусливый мальчик), сколько от холода, однако уходить не собирается. Еще раз внимательно обводит взглядом сени, ища, где бы пристроиться и подождать, пока вечер наступит не только в сенях, но и снаружи. Это нехорошее место – конечно, нехорошее! – но чем хуже, чувствует он, тем безопасней. Никто не войдет – кому охота лезть в нехорошие места! Никто не станет искать его здесь – догадайся-ка попробуй, что человек, а тем более ребенок (Мальчик иногда забывал, что он ребенок, но сейчас помнил), прячется в нехорошем месте!

Возле гардероба, но не вплотную, а так, чтобы можно было открыть дверцу, округло громоздился свернутый матрас. На нем-то, косясь на гардероб, и устроился беглец (еще, правда, не беглец, не совсем беглец, но скоро станет им), и здесь-то с ним произошло то, чего он больше всего боялся (а Адвокат, напротив, своими нескончаемыми ночами страстно и бесполезно желал): Мальчик уснул. На бок тихонько завалился, руку под щеку подсунул, и теплая щека стала от руки (а может, наоборот?) еще теплее. Приснилось Мальчику лодка с крашеным, нагретым солнцем сиденьем, рядом, прикрыв голову носовым платком, его, Мальчика, защитник, вокруг плавают на зеленой воде белые лепестки, спичечный коробок плавает, и длинное мокрое весло коробок этот легонько трогает. (Вода плещется, но не как у Адвоката, который моет как раз перед ужином руки, – по-другому.) Мальчик восхищается во сне: какое умное, какое живое весло, но он только делает вид, будто веслом восхищается; на самом деле ему очень нравится тот, кто весло это держит.


Адвокат моет руки – уже третий раз за вечер! А в детстве и в ранней молодости не отличался чистоплотностью. Но то в детстве, то в ранней молодости – золотой рамочкой обведены те далекие времена. Внутри рамочки движутся человеческие фигурки, небыстро движутся и плавно, бесшумно, но контуры их различает ясно, различает пылающий медный таз на примусе, слышит горячий запах абрикосового варенья, ощущает липкий вкус теплых пенок и едва не вздрагивает от укуса пчелы… Изысканные лакомства воспоминаний – ни в какое сравнение не идут они с грубыми материальными блюдами. Тем не менее Адвокат, которого кое-кто считает аскетом, от последних тоже не намерен отказываться. С прохладными, легкими, как бы летучими руками направляется в кухню. Вооружившись ветошью, происхождение которой ведомо лишь Шурочке, вынимает из духовки огненный противень. Картофельный дух горяч и густ, но не однороден, прослаивается сладковатым ароматом томленого, а кое-где побуревшего от жара лука.

Крылья широкого, в крупных порах носа плотоядно трепещут. Лопаткой берет слипшиеся розовато-белые ломтики и благоговейно, стараясь не разрушить, кладет на тарелку. Лук все-таки кое-где почернел, два или три колечка – их-то в первую очередь и цепляет вилкой. Раньше это делали Шурочкины обидчики, старший и младший (тогда, впрочем, они еще обидчиками не были), спорили даже, кому поподжаристей, особенно младший. Старший был тих и примерен, ласков, улыбчив – любимец Шурочки. (Обидчики, заметил Адвокат, большие обидчики, главные, – всегда из любимцев.)

Голоса за окном стали тише и реже – дозорные у подъезда, долузкав семечки, начали расходиться, но не исключено, что на смену им явятся другие, помоложе и погорластей, и не с семечками, а с водкой. Эти не у подъезда расположатся, а на некотором расстоянии, возле обсаженного деревцами и кустарниками детского сада. До поздней ночи будут куролесить, то взвизгивая придушенно, то затягивая вдруг песню, но не слишком громко, потому что, когда слишком, из окон начинают шикать и грозить милицией. Из окон домов, а не из окон садика – там теперь мертво все, нет больше ночной группы, а когда-то была, и Шурочка, глядя на светящееся поздно окошко, думала с печалью в глазах о тех, кто спал в эти минуты на казенных коечках. Ужасным казалось ей это круглосуточное разделение детей и родителей. Это отделение детей от родителей – словно чувствовала, что рано или поздно у них случится то же самое и заранее переживала, в особенности за старшего. Потому что старший хоть и рос, и наливался в плечах, и креп голосом, в котором нет-нет да прорезывались густые нотки, оставался все равно младшим, вернее – маленьким. Вечно маленьким. Не понимающим вещей, которые другие дети в его возрасте давно уже понимали… Видел, к примеру, как ушла бабушка, – сам же проводил до лифта, подождал, пока съедутся дверцы, а потом еще некоторое время оставался на гуляющих по лестничной площадке сквозняках, следил – именно следил! – как с затихающим жужжанием ползет вниз невидимый в стене лифт, как там, внизу, открываются двери – он, кажется, и это различил со своего тринадцатого этажа! – и лишь после того, как вышла из парадного, вернулся без единого слова в свою комнату, а спустя час, уже перед тем, как ложиться спать, произнес, глядя перед собой крупными блестящими глазами: где бабушка? Будто бабушка здесь была, рядом, за стенкой, и он ждет не дождется, когда войдет она.