— Дайте пройти, разрешите, — громко повторял человек, пытаясь пробраться сквозь толпу, под зудящий, неестественно низкий крик Васюка: «Нет, нет, нет»…

Человек подошёл к гробу и застыл. Я видела его затылок в дыме седых волос. Если бы человек громко не заговорил, я бы его не заметила. Похоже, это Дашин отец.

Как неожиданно он возник, так внезапно и исчез.

И сразу вместо него — огромное Дашино лицо. С трудом вспомнила: давным-давно, в Торопе, я видела эту фотографию, её сделал Фёдор. Только волосы у Даши на фотографии получились тёмные. Странно. Погас свет. Как же это Фёдор не сумел сохранить самого главного… цвета? Как же это он… неопытный ещё.

Даша без очков. Смотрит мимо меня, мимо Глеба, мимо съёжившейся Шуры, мимо Фёдора, мимо всех нас, прижавшихся друг к другу. Даша чуть улыбается. А мне льют в рот что-то горькое.

— Всё вам, даже перед смертью. — Дашина мать сунула мне в руки свёрток. А потом закричала. И вдруг бросилась мне на шею, прижалась мокрым лицом ко мне и мокрыми холодными губами стала целовать.

Глеб вис на моей руке, тянул её вниз. Я задыхалась. Наконец вырвалась и, еле передвигая ноги, пошла к выходу — как ребёнка, прижимая к груди свёрток.

Жуткий сон стал реальностью. Мне в спину с фотографии смотрела Даша. Почему-то перед глазами запрыгал ректор архитектурного, закачались античные головы. Глеб висел на моей руке и гнул меня вниз.

* * *

…Дни ползли. В школу не ходила. Плакать не могла. Жгли лицо слёзы Дашиной матери. Горячей, холодной водой я смывала их, а они жгли нерастворённой солью.

Однажды проснулась — муж стоит надо мной, протягивает чашку с кофе. Он очень усталый.

— Вставай. Я опаздываю на работу, а у Рыжика температура. Надо вызвать врача.

Мне пришлось жить.

Ангина у Рыжика быстро прошла, и Рыжик опять ходит в школу. Я тоже хожу в школу.

Дети передо мной тихие, будто оглушённые первым уроком. Впрочем, мне неинтересно, какие они. Я учу с ними сложносочинённое предложение. Читаем Пушкина. Но Пушкин — чужой, из другой жизни. Он молодой, весёлый и прыгает между кресел в театре. Или плюёт на лысины генералов. Ребята смеются, когда я читаю или рассказываю им воспоминания современников. А меня раздражает их смех. Первый раз раздражают дети. Не дети — белое пятно из лиц.

Земля крутится без остановки, плывут облака. Мама погибла. Даша погибла. Джана убили. Во мне — смерть. Совсем естественная. Она не страшная, она похожа на старого ежа, у которого затвердели колючки, и он спрятал голову под них. Во мне сидит этот ёж. Что же стоит моя любовь, если я никого ни от чего не могу спасти?!


Виктор сутулится за столом своего кабинета, пишет. Он сильно лысеет, значит, мы оба с ним стареем. Он стареет снаружи, а я — изнутри.

Надо перечитать Дашину работу. Она что-то там такое писала о жизни и смерти, кажется… Экзаменационные работы у Виктора в шкафу.

Виктор поднял на меня глаза. Я сделала вид, что не заметила, и вытащила перевязанную пачку. Где же Дашина тетрадь? Ещё раз перебираю по очереди все их. Дашиной тетради нет.

Виктор всё пишет.

— Где работа Огаровой? Ты спрятал её?

Он пожал плечами:

— Куда-нибудь сама же сунула. — И снова замелькал ручкой по бумаге.

— Как же это, однако. Не трогала я…

Как быстро он лысеет! А ведь он был такой лохматый! Надо спросить, что у него дома. Мы не виделись сто лет. Лена вроде пока с ним.

Ещё один день проходит. Сейчас кончится шестой урок. Школа наполнится криком и топотом. Снова стихнет. И день в ней умрёт. И «завтра» умрёт. И пожелтевшая берёза за окном умрёт, а сейчас вот касается четвёртого этажа. И мы умрём. Зачем тогда думать, рваться, уставать, отдавать время и душу чужим детям? Всё суета сует. Нет никакого смысла в жизни, есть только смерть. Я боюсь небытия: травы нет, дышать нельзя, дочки нет, мужа нет. Даши нет. Даши и так нет — в жизни. И, быть может, скоро не будет рядом мужа. Он от меня уйдёт. И дети разошлись по своим радиусам, как круги по воде. Зачем я пошла в учительницы? Хотела защитить, закрыть ребят от одиночества, несчастной любви, обид, от смерти и не сумела. Хотела сделать их счастливыми, не сумела. Хотела научить их жить друг для друга, не сумела. Ничего не сумела.

В горле застрял ком, и мой ёж растопырил свои иглы. Машинально открыла лежащую сверху тетрадь.

«Странная мысль: я думаю, что, если начнётся война, я не погибну». Чьё сочинение? О чём? Это Костя. «Тема Человека». Не помню. Да я никогда его не читала. Открываю последнюю страницу. Рукой Виктора поставлена отметка, его рукой написана рецензия. Смотрю в склонённую лысеющую голову. Он теперь не пишет, ждёт. Заметив, что смотрю на него, опять быстро побежал пером по бумаге.

Почему не я проверяла Костину работу? Тогда ведь всё ещё было в порядке.

— Что ты опять потеряла? — спрашивает Виктор напряжённо. — Или нашла? — Он издалека вглядывается в почерк. — А, это я по одной экзаменационной работе из каждого десятого отправлял в район, выборочно, и сам отметки выставил в журнал.

— Зачем? Я бы дала лучшее.

— Зачем лучшее? Им нужен средний уровень школ. Ты забыла, я говорил.

И правда, он что-то такое говорил…

«Странная мысль: я думаю, что, если начнётся война, я не погибну. Даже если потолок моей комнаты обрушится, я пройду сквозь него снова жить. Я уверен, такая же мысль живёт внутри каждого. Но если подумать, то почему бы? Как будто единственно я должен и могу передать что-то людям, которые будут жить потом, и именно я наполню истинным содержанием ту, будущую жизнь. А я уверен в этом и, наверное, стал бы драться за жизнь, отнимать её у другого, если бы не вспомнил, что на войне гибнут поэты».

Как же я забыла о Косте? Он ведь тоже мой ученик, и не просто ученик, он теснее других — десять лет! — связан с Дашей. О Даше сочинение… Жадно кинулась читать:

«Павел Коган, поэт, погиб в бою. Оборванная гениальность. Именно он должен был жить и писать стихи. Я понял, когда узнал об этом, что рано погибают лучшие, замахнувшиеся на недосягаемое. Но я не об этом. Я — об эгоизме, и о «я», которое есть во мне, но есть и в любом другом. Быть может, каждый человек знает себя и о себе больше, чем о других. С близкого расстояния он не может охватить себя, и фактура собственной души кажется ему крупной и значительной. И он любит своё больше. Старея, люди учатся уважать мир, в котором живут, уважать чуждое им мировоззрение и мироощущение так же, как и их собственное, имеющее право на существование. Начинают, наконец, понимать, что каждый человек зачем-то рождается.

Казалось бы, вот теперь и можно стать сознательно счастливым, поняв своё назначение и назначение окружающих тебя людей. Но в мудрости человека стережёт опасность: опасность осмысления мира разумом. Пора мудрости есть и пора душевной усталости. Человек пугается открытого им. И тогда ему очень трудно чувствовать себя счастливым. А счастлив может быть только человек беспокойный, способный к соединённости с другими людьми, понявший счастье духовной жизни в этой соединённости. Как ни бестолковы, бессмысленны и смешны порой действия человека беспокойного, на мой взгляд, он щедрее, лучше, полезнее, чем тот, кто живёт просто как свидетель, видящий слишком много препятствий со стороны, а потому предпочитающий счастью прозябание. Пусть беспокойный человек проживёт совсем недолго. Он счастливее потому, что умеет отдавать другим то, что может, и каждый раз он становится богаче на человека, двух, трёх, и счастья, значит, ему достаётся больше — столько, сколько всем вместе. Каждый же родится, чтобы хоть недолго побыть счастливым. Больше он никогда не родится, именно он не родится больше никогда».

О чём Костя? Начал об одном, перескочил к другому. Чушь какая-то. Как это «совсем недолго»? Не семнадцать же лет! Что успела увидеть хорошего Даша?

Не надо о Даше. Это Костя, это его жизнь. Нельзя всё о Даше.

«Как же сделать, чтобы каждый человек жил так, что вторая жизнь будет лишней и скучной, явится повторением? Как сделать, чтобы люди не жалели, что родились, даже если жизнь оказалась короткой? Как же дать человеку это беспокойное счастье духовной жизни? Помочь ему возвыситься до цели, достойной человека, единственно осознанной цели? Как соединиться с людьми?

Для этого надо победить в себе внешнего человека, обывателя, думающего потребительски. А ещё эгоиста, у которого болит голова и который не знает, не представляет себе ничего, кроме своей распухшей от боли головы, который со страхом слушает свою боль, замкнутый лишь сам в себе.

Разумными доводами, спасительными словами, что другие мучаются сильнее и терпят, не заставишь замолчать человека, когда у него закололо в боку и он — трус.

Он не станет от этого крепче изнутри, а только внутренняя злость может заставить его замолчать.

А ещё внутреннее чувство сострадания к другому, не слова, не доводы — способность любить кого-нибудь, кроме себя…»

Не хочу больше, я знаю всё, что он скажет дальше.

Оказывается, Костин страх всё ещё живёт и во мне, а я совсем забыла о Косте. Смутно вспоминаю: он блистательно поступил на мехмат МГУ, а летом написал интересную научную работу. Смутно помню: он что-то говорил мне, уезжая отдыхать: Даша, математика… Кажется, или Даша, или математика. Если бы Даша полюбила его, он бросил бы математику.

Каждому своё… Чушь какая.

Мог умереть Костя, а умерла Даша.

— Что ты? — Виктор смотрит на меня.

Нельзя так, нельзя. Что это я?

Костины буквы не выведены, бегут, чуть западая вправо, словно Костя очень спешит, словно он, наконец, решил для себя тот свой ночной крик. Имел право или не имел закричать?

Мы с Костей будем встречаться редко. Мы не такие близкие, чтобы смешать наши жизни, как могли бы смешаться моя и Дашина.