Уроки тянутся еле-еле, а дни летят стремительно…

Сегодня утром было солнце, а к полудню спряталось. Скорее бы кончились уроки. Удрать бы из школы побыстрее! Как когда-то ребятам, теперь мне нужно спрятаться от всех. Мы поменялись ролями. Ребята хотят общения, «жизни хором», я хочу закупоренной комнаты.

— Мне срочно надо поговорить с тобой. — Виктор заступил дорогу, когда я спешила вниз по лестнице, чтобы сбежать домой. Я вздохнула: сейчас начнёт решать мировые проблемы. Хочу сказать ему, что очень спешу, но он неожиданно улыбается. — Елена собралась уходить от меня.

Я захохотала. У Виктора задрожали губы.

А потом мы оказались на Университетском проспекте, в аллее.

Он без шапки и был бы похож на мальчишку, если бы не лысина.

Значит, и он вовсе не благополучен, значит, и по его правилам «играть» нельзя?

— Чего ты хочешь от меня?

Так я и думала: весна пришла, хотя ещё жив холод, — кругом слякотно, от земли поднимается свежесть, рождающаяся только весной.

Мы ходим по одной и той же аллее, взад и вперёд. Мне пора домой. Но Виктор просит:

— Объясни мне, что происходит, я ничего не понимаю.

И я объясняю. Объясняю десятый раз подряд: Елена всегда одна. Ей хочется в театр, в гости, хочется позвать гостей домой. Она устаёт от учеников. Для неё ученики — живые, не то что для него. Ему важно вколотить в них сложные философские конструкции, а она…

— Она сегодня не ночевала… — Он не понимает, о чём я говорю ему. — Знаешь, она стала краситься. Ты знаешь, кто он? — У Виктора отвисла нижняя губа, как у ребёнка, голос дрожит. — Она твёрдо решила уйти? — Он останавливается посреди аллеи, заглядывает мне в лицо.

— При чём тут она? — взрываюсь я. — Дело не в ней, в тебе. Ты не видишь жизни, ты заумен! Ты не знаешь собственной жены. Тебе неинтересны люди. Для кого же ты строчишь свои теории? На что тратишь свой талант?

Он кивает, соглашаясь. А когда я перевожу дыхание, спрашивает жалобно:

— Она твёрдо решила уйти, а?

И снова я кричу:

— Ты слушаешь, что тебе говорят? Елене с тобой скучно. Елене нужны люди! Нужен ты. Ты знаешь, какою цвета у неё глаза? Ты знаешь, какую еду она больше всего любит? Ты знаешь, что у неё нет зимних сапог и всю зиму она ходит в полуботинках? Ты знаешь, что у неё тяжело больна мать и она каждый день везёт в больницу кур и бульоны? — Пытаюсь сама себя убедить, что дело обстоит именно так. — Если бы ты вгляделся в нас, изучил нас, как изучаешь книжки, твои концепции резко бы изменились. Твоё добро, твоё зло — абстрактны. Только потому, что я всё время рядом и сама долблю тебе свои проблемы, тебе кажется, что ты знаешь меня.

— Я не понимаю, чего ты хочешь от меня. Ты мучаешь меня. — Он сморщился. — Ты скажи, она уйдёт или нет?

И я не понимаю, чего хочу от него. Мне его жалко. Наверное, Елена в самом деле уйдёт.

— Ну, пожалуйста, впусти в сознание то, что я долблю тебе: не с Елены начинай, с себя. Смотри, ты ватный, ты механизм для абстрактного мышления, а не мужик. Да стукни кулаком по столу! Увези её в дом отдыха! Скоро каникулы. Ты-то сам знаешь, что ей, ей как бабе, нужно, а?

— Ты объясни мне, что происходит, — жалобно просит Виктор.

А что объяснять, когда я сама ничего не знаю. И так, как я живу, — плохо. И так, как Виктор живёт, — плохо. Он один. И я одна. И вовсе наша жизнь не зависит от наших философских воззрений и методов преподавания.

— Ты объясни мне, а? — просит Виктор. — Я пойму. Знаешь что, уговори её остаться, а?

* * *

Дома тихо. Скоро Рыжик придёт с продлёнки, муж — с работы. А пока я успею проверить хоть несколько тетрадей.

Звонят в дверь. Не буду открывать. Меня нет дома. Разговор с Виктором, потом с Еленой, потом очереди за продуктами, потом обед, который никак не сварится… не хочу никого видеть.

Снова звонят, уже настойчивее.

— Иду же! — кричу раздражённо.

В дверях — Геннадий.

Наверно, у меня очень глупая физиономия, потому что Геннадий спрашивает:

— Что с вами?

Он пришёл ко мне впервые.

— Заходи.

Я не знаю, о чём с ним говорить.

Закипающая вода бьётся о стенки чайника. Сыплю в чашку Гены песок, выкладываю печенье, мажу хлеб маслом.

— Научите меня жить, — говорит Геннадий тихо. — Скажите, кто я? Сумею ли кому-нибудь что-нибудь… — Он запнулся и смотрит на меня жалким взглядом, каким смотрел в Ленинграде.

Я, наверное, снова выгляжу глупо, потому что он снова спрашивает:

— Что с вами?

— Пей чай.

Он послушно пьёт чай, не размешав сахара.

— После Ленинграда вы знать ничего не хотите о нас, — вдруг говорит он. — Вы звали меня, а сейчас я вам не нужен. Что случилось? Скажите, не бойтесь, я вас пойму. Вам плохо? Мне тоже плохо, — поспешно добавил он. — Я пришёл к вам потому, что мне плохо.

И это тоже искусственно? Играет? Пришёл посмеяться надо мной? Раскочегарить меня, чтобы я стала говорить умные слова?

Но Геннадий был взволнован так же, как в Ленинграде, ночью. Он очень торопился:

— Вы говорили, чтобы я берёг мать, потому что она одна растит меня, она, мол, несчастная. А знаете вы, как я живу? С утра и до ночи она твердит, что я обязан платить ей за то, что она отдала мне жизнь, пожертвовала собой, а вы говорите: отдавай, ничего не требуя взамен… — Геннадий не знает, куда пристроить руки: они берут бутерброд и возвращают его на тарелку, беспомощно падают на колени. — Зачем она меня рожала? Я не просил! — говорит он жёстко. — А родила и я не нужен ей, пусть бы отдала в детдом. Я не о том. Я поверил вам и решил наладить с ней отношения. Раньше всё от неё скрывал, а теперь откровенно… Вы не знаете, я пишу, — перескочил он. — У меня есть пьеса, повесть. Ну, это неинтересно. Я не о том. — Геннадий бежал по словам, как по городу, спотыкаясь на поворотах и углах. — Я пишу зло — обо всём, что понимаю. Вы знаете, как я понимаю, я не верю людям, что же мне делать? Да я о каждом мог бы написать целую пьесу, столько знаю о каждом… все четыре года собираю. Я не о том. Я влюбчивый, и, естественно, у меня много знакомых девушек. Как-то под настроение взял и рассказал матери. А потом в Ленинграде что-то случилось, Даша мне сказала «подлец», Даша отвернулась от меня, а Даша… — Он замолчал. Заговорил уже совсем другим тоном: — После Ленинграда я тут пошёл к одной. Вдруг звонит моя мамаша — она выкрала мою записную книжку. Кричит на весь город. Слышать не могу её голоса. — Геннадий залпом допил дымящийся чай. — Даша меня… подлецом окрестила, — повторил он. — Ну, так оно и есть, ничего не могу делать, я и пришёл к той девчонке извиниться, обидел я её! «Гоните Генку! — кричит истошно моя мамаша. — Не верьте ему! — кричит. — У него таких, как вы, навалом».

Даша тоже говорила, что таких, как она, у меня — навалом. Это слово можно связать с зерном, с картошкой…

— Я ненавижу мать. — Геннадий смотрел на меня, как давеча Виктор, — смятенно, словно от меня зависела вся его жизнь. — Только я могу, получив паспорт, потерять его на семнадцатый день. Они пришли, милиционер и депутат, посмотреть на меня — какой такой растяпа? Я не прячусь за мать. Я сам. Но вы поймите… я иногда хочу исчезнуть и от вас, и от матери. Вы — два разных мира. Я между вами болтаюсь. То жарко, то холодно. Они пришли, когда меня дома не было. — В глазах Геннадия застыл страх. — Она, мамаша так называемая, показала им мой тайник. Вскрыла. Стала рассказывать, какая я сволочь. Отдала им мои дневники за четыре года, записи о каждом, мою повесть, пьесу, письма, а они злые… — Геннадий стоял, бессильно уронив руки. — Там совсем не то написано, что думаете вы, не так, как вы понимаете. Там голый я. И письма неотправленные. Я как-то решил вам всё высказать и не отправил. Повесть о неудачнике… там всё, чем я жил. Правда о жизни.

— Как ты её понимаешь, твою жизнь?

Он сел, сник, точно я его ударила.

Я пошла из кухни в комнату, сняла толстую жёсткую кофту, которая панцирем сдавливала меня, включила в комнате свет. Я не знала, как вести себя с Геннадием. Вот в его жизнь никогда не вмешивалась. Он жил, как хотел. Как думал. А оказался самым одиноким среди нас. Он сам пришёл к нам. Мы не звали его. Да он давно рвался к нам, грубил, шёл напролом, чтобы только его заметили. А мы бежали от него, боясь испачкаться, боясь обидеться, боясь унизиться. Что сказать ему? Чем помочь? Посоветовать уйти от матери? А где он будет жить, на какие деньги? Разве можно вставать между матерью и ребёнком? Никому, никогда. Снова толкать его к матери? Ханжество.

— Она забыла, как хлестала меня веником по лицу, — встретил меня Геннадий, когда я вернулась в кухню. — Я злой, я люблю делать людям больно, я никому не верю. Но сейчас мне больно! Я… — Геннадий оглянулся на забитое снегом окно, встал, задёрнул штору, поёжился. — Я боюсь. Что со мной теперь будет? Они меня отправят в колонию? Тогда погиб университет. Я всё-таки ещё хочу сказать своё слово. Мать не имела права… Я ведь мог написать то, что думаю, правда?

— Как ты её понимаешь, Гена?

Осторожно, впервые, взяла в свои руки его ледяные, беспомощно висящие пальцы.

В эту минуту в замке проскрежетал ключ. Я вздрогнула.

Пришёл муж. Он пришёл много раньше, чем всегда. Я повернулась к нему. Издалека, из передней, он удивлённо смотрел на меня — наверное, я была ему незнакома сейчас: от отчаяния перед собственным бессилием во мне клокотала злоба. Он закрыл дверь к нам в кухню и долго возился в передней, в комнате, в ванной.

— Ты зря киваешь на мать, ты не мог не знать, что причиняешь людям боль, издеваясь над ними. — Я сдавила его потеплевшие пальцы. — Тебе хочется иногда, чтобы кто-нибудь отогрел тебя. А не ударил. Так ведь?

Спиной всё время ощущаю присутствие в доме мужа. Неожиданный приход его соединил искусственно два мира. Я должна быть вечером другой, не учителем, а во мне сейчас — Генино отчаяние, Генин страх. Это враньё, что уже поздно что-нибудь изменить. Я ещё могу его вытянуть. Могу помочь. Внезапно вижу его не жестоким — не умным подлецом. Держа в своих руках его тёплые пальцы, через них принимая в себя его боль, вижу его ребёнком, который ещё научится делать людям подарки.