Неужели Даша верит в то, что говорит?

— Так жить, как говоришь ты, как говорит Глеб, нельзя, — осторожно начала я. — Неужели ты не видишь, что все и всё связано. Все люди — из одной грибницы. Разрешишь погибнуть одному, погибнешь сам. Дело не в донкихотах, а в желании, в необходимости помочь друг другу.

Зачем навязываю им свои убеждения? Я ведь всегда отрицала насилие. Может, и впрямь я рушу под ними основу, которая кажется им надёжной? Это же хорошо, что они сильные. Им будет легче жить! Зачем размягчать их? Основа их заложена родителями, детсадом, веком. Это поколение, которого я не могу, видно, понять. Они будут счастливее меня. И слава богу! Даша права.

Нет, не права.

— Пейте же молоко. Электричества и чая не будет, — весело сказала Шура и стала рассказывать, как она испугалась, когда обнаружила, что нас с Дашей в комнате нет.

Гроза уходила, только иногда ещё ветви ударялись в окна. Язык свечи больше не клонился из стороны в сторону, а разноцветные леденцы рассыпались по чистым доскам стола.

— Глеб прав, зачем выдумывать трудности? — сказала, прерывая себя, Шура и засмеялась. — Так всё просто, живи и живи. А что ж так переживать… сердца не хватит.

— Если вам не нравятся мои взгляды на жизнь, то почему вы со мной? И сейчас вот… сидите? — спросила я. Хотелось плакать от жалости к себе, от обиды на то, что столько лет убила зря. Голова был а мутная, я сейчас не умела отделить главное от неглавного, обиду от уверенности в своей правоте. Мне хотелось обнять Дашу, прижать к себе, отогреть, но сил не было, и в то же время я понимала, что, видимо, совсем не нужна ей со своими старомодными убеждениями. Видимо, то, что говорила Даша в воскресенье, — не случайность, это не из-за Глеба и Шуры, она верит в то, что сказала, просто долго не решалась, а в тот час и день решилась сказать.

И всё-таки важнее, чем слова Даши, беда Глеба. Глебу сейчас хуже всех, и помочь ему ничем нельзя. Значит, вовсе не всегда можно помочь…

На столе блестели леденцы.

— Хочу спать. — Я пошла к двери.

— Всё равно всё это развалится. — Даша встала и загородила мне путь. — Мы соединены извне — общими уроками, общей — пока! — жизнью. — Даша на меня не смотрела и говорила словно хорошо заученный урок. — Вот увидите, мы рассыплемся. Да и сейчас каждый сам по себе. Разве вы не видите? Мы только играем, чтобы не обидеть вас. Вас нельзя обидеть. Вы так искренни! И ещё… — Даша неожиданно усмехнулась. — И ещё… нам нравится эта игра. Впрочем, идите спать. — Даша была дерзка, но я не разрешила себе заметить этого. Я и впрямь очень хотела спать.

* * *

Гроза оставила свои следы: глубокие лужи отражали промытое солнце, деревья стояли чистые, молодые, свободные от пыли и зноя, остро пах воздух. Поднимаясь на второй этаж, к дежурной сестре, я была спокойна, словно обновления, совершившиеся в природе, коснулись и людей — разом унесли все несчастья, болезни и страдания. Сегодня я обязательно во всём разберусь.

Сестричка была молоденькая, румяная и в кудряшках. Поспешно пододвинула мне стул, едкой жидкостью наполнила мензурку, поднесла мне и, торопясь, волнуясь, глотая слова, заговорила: сначала у Кости был обыкновенный хронический аппендицит, но ему клизмами занесли инфекцию, и получился перитонит, Костя чуть не умер. Врач сильно испугался, стал вызванивать машину, не вызвонил, потому что гроза, на мотороллере, а потом, бросив мотороллер у станции, на электричке повёз Костю в центральную больницу области. Привёз, а электричества нет, потому что грозой оборваны провода, операцию делать нельзя. Только на рассвете сделали…

Плохо помню, как дозванивались в эту больницу, ждали, пока сходят и посмотрят, как он, правда ли, что дышит, как добирались два с лишним часа на попутках и собирали по курткам деньги, чтобы расплатиться с шофёрами, как бежала по бесконечному коридору, как, очутившись, наконец, в палате, искала Костино лицо среди чужих лиц.

Он спал. И только когда я увидела оттопыренные яркие губы с притаившейся в углах улыбкой, сомкнутые спокойно ресницы с нестрашными тенями на скулах, очнулась. Жив. Как в тумане, мелькнули бег за врачом, гроза, населённая чудовищами, ребячьи перекошенные недоверием лица, попытка отвлечься от страха философствованиями… Костя жив! Эта единственная правда была главной, простой и определяющей всю дальнейшую жизнь. Жив. В грозу он, слава богу, был не с нами, не в лесу, и остался жив. Предстоящие трудности: как успевать готовить, организовывать работу в колхозе, быт ребят и ездить сюда, за пятьдесят километров, пока приедет Костина мать, — были не трудными. Я рассмеялась и увидела устремлённый на меня взгляд молодого парнишки, лежащего у окна.

— Жив! — сказала я ему.

Обогретая его понимающим взглядом, вслушиваясь в обычную больничную суету с позвякивающими суднами и стаканами, я уселась возле Кости, и внезапно меня сморило.

Но что-то мешало окончательно расслабиться, отпустить себя и, наконец, задремать. Это Глеб. Глеб, который совсем недавно пережил смерть отца. Глеб, который не поверил Косте и взбаламутил ребят. Глеб, который три года кричал об одиночестве и ни минуты не был одиноким. Глеб, который хочет зачем-то прямо сейчас жениться на Шуре. Глеб, которого любит всю жизнь Даша. Глеб, который не спит ночами… Сам причастный к беде, как же Глеб мог не поверить чужой боли?

Настрадавшаяся без отца, в войну и холод, одинокая вместе с матерью, которая только работала, ощупью, без проводников, разгребая прошлое и придумывая настоящее, как долго я шла к пониманию главного! Потому-то и кинулась к детям, чтобы всегда быть вместе с ними. Чтобы помочь им научиться быть вместе. И я ими спаслась. А им ничего не сумела объяснить. Они жестоки не в начале нашего общего пути — в конце.

Когда началось то, что разорвало нас, откинуло друг от друга, разъединило? Я точно знаю: мы были вместе.

Застонал во сне старик. Он был жёлт и худ, и, видно, жил лишь благодаря уколам, и, видно, больше спал.

— Папаша! — окликнул его молодой. — Чего тебе?

Но старик спал. Просто боль жила в нём и во сне.

Молодой вздохнул, лёг на живот и стал смотреть в окно, на голубой, чуть розовый кусочек неба.

Я тоже подошла к окну. На лужайке в разноцветных рубахах цыганским табором расположились мои ребята. Лиц их не различишь, но в позах и в том, как они всё посматривали на дверь больницы, я увидела нетерпение.

Зачем я стала учителем?

И неожиданно, без всякой паники и муки, я решила: ну что ж, как хотят, пусть так и будет — каждый сам по себе. Буду много спать, буду вовремя приходить домой, буду много читать, ходить с мужем в театр. И летом буду с мужем. Зачем ломать ребят? Разве я мудрее, умнее их? Попробуем жить, как нравится им.

Это было лето 1969 года.


Прошло несколько дней. Ребята начали работать, я каждый день ездила к Косте. Пока не приехала его мать.

Передав ей, испуганной, Костю, я вернулась в охотничий дом. Он стоял запертый. Надо переодеться и сходить в колхоз к ребятам. Пошла по комнатам — комнаты пестрели крупными ромашками, по кроватям валялись шахматные коробки, гитары, книжки. Моруа, Хемингуэй, Чехов, Тынянов, Роллан — каждый привёз ту, что начал читать ещё в Москве, а сейчас книги передавались из рук в руки. У меня в тумбочке хранились сборники стихов — Блока, Пастернака, Поля Элюара… Вечерами их читали вслух.

Но, наученная ими, теперь я знаю, что и ромашки, и гитары — искусственно. Мои ребята играют в коллектив.

А я не хочу искусственно рождённого коллектива.

Глава пятая

Дни теперь были неправдоподобно длинные и пустые. Мы по-прежнему работали в колхозе: окучивали картошку, вырывали сорняки на огуречном и морковном полях. Дети по-прежнему рассказывали мне случаи из своей жизни, делились впечатлениями о книжках, но я под любым предлогом сбегала от них, провожаемая удивлением и растерянностью, — старалась не услышать их. Это было трудно, особенно когда мы возвращались домой, разморённые работой, и деться, в общем, было некуда. Вот и сегодня. Шура весело говорила о том, как они с Дашей занимались слаломом, и как Даша, когда в первый раз неслась с Ленинских гор, чуть не сломала себе позвоночник, и как они на Майские праздники поехали на три дня в Ригу, в Домский собор, а он был закрыт. У Шуры блестели глаза, она пыталась поймать мой взгляд. В другое время я обязательно расспросила бы её обо всём подробнее, но сейчас буквально заставляла себя не слушать её.

* * *

Вот кто, мой друг Виктор, живёт так, как представляется идеальным моим ребятам, — в замкнутом мире своих идей и построений.

С Виктором мы начинали работать в обычной районной школе в Дегтярном переулке: он — в старших классах, я — в младших. Сперва меня испугал его заумный вид — вроде он и говорил с тобой, а по существу и не говорил, погружённый в себя. Мне стало любопытно, о чём это можно всегда так сосредоточенно думать, и я напросилась к нему на урок. Виктор бегал по классу, от одного говорящего к другому, улыбался, когда говорили то, что было нужно ему, хмурился, когда говорили противоположное, и, как дирижёр палочкой, рукой организовывал все голоса в мелодию. Он вёл сквозь урок одну, для него, видимо, самую главную, мне тогда непонятную мысль о нужной людям лжи Луки в пьесе Горького «На дне». Уже тогда я поняла, что никуда не уйду от этого человека: он знал, зачем люди живут. И весь его облик — вдохновенное лицо, лохматые, дыбом стоящие над высоким лбом волосы — был необычен.

Я села перечитывать пьесу. Как это ложь полезна? Актёр повесился, Пепел, по существу, погиб, Настя готова к самоубийству, Наталья исчезла… Как это ложь поднимает душу человека? Я отправилась спорить с Виктором и конечно же потерпела крах. Благодаря Луке, утверждал Виктор, каждый из героев, может быть, впервые в жизни почувствовал себя человеком!