Крикнула птицей Ирина.

— Предатель, — сквозь зубы выцедил Олег.

Фёдор стоял на коленях, незнакомым движением приглаживал волосы, удивлённо разглядывал листки.

— Зачем? — всё повторял. — Зачем?

Было очень тихо в комнате, словно все разом затаили дыхание.

* * *

Ночью началась гроза. Закрытые плотно окна обхлёстывались ветками, билась в них вода, время от времени они вспыхивали ярким светом.

Вот и пришла ко мне снова бессонная ночь. Что вдруг случилось? Родилось зло, и тут же неуправляемая его инерция подхватила всех нас.

Но и торжествующего Геннадия, и растерянного Фёдора заслонил Костя. Как он там? Тоже смотрит в окно, пугаясь всполохов и грохота? Или пришёл в себя и спит, позабыв о своих страхах?

Лежать дольше было невозможно. Босиком, осторожно я пробралась между кроватями спящих девочек и вышла в коридор. Холод обжёг ноги, поднялся к животу, чуть притушил панику. Коридор через равные промежутки времени вспыхивал и снова проваливался в темноту — два коридорных окна смотрели в сторону грозы, два окна и три двери. Резкий ступенчатый взрыв грома и… тишина, а потом, когда глухота отпускает, шум падающей свободно и щедро воды. Обострившийся слух уже различает безнадёжную жалобу бьющихся с водой ветвей, мокрый шелест которых всё тише… Снова грохот. И яркая вспышка.

Не спит Костя! Ему, как и мне, не по себе. Пряча шаги в низвергающем всё живое грохоте, зашла в мальчишечью комнату.

Нельзя думать о Косте, которому я сейчас не могу помочь, нужно думать о ребятах. Измученные, перекрученные прошедшими сутками, запутавшиеся, они не слышали грозы. Это очень странное чувство… привыкаешь их видеть подтянутыми, рассуждающими по-взрослому, порой безапелляционно, и вдруг — беззащитные детские губы, закрытые ресницами глаза. Спят дети, беспомощные. И властвующие надо мной этой своей беспомощностью.

Даже Геннадий сейчас совсем не жестокий. Тоже ребёнок, дышит неторопливо, и на его лице гуляют отсветы большого огня.

Почему-то весь год ждала Торопы; может, потому, что это последнее наше общее лето. Я думала, оно будет самым удачным. Ждала апофеоза — «смотра» того, что сделала. Так хотела, чтобы ступили на землю босыми ногами, наконец осознали в единстве правоту и силу естественной жизни! Так хотелось, чтобы ощутили соединённость друг с другом. А они, неожиданно для меня, рассыпались — каждый сам по себе. И взбунтовались — проявили себя каждый незнакомо и странно.

Не надо об этом сейчас. Сейчас главное — чтобы с Костей всё обошлось. Ну что я так нервничаю? Костя не под дождём, не в лесу — он в больнице!

И здесь дети спокойно спят.

Прижалась лицом к стеклу. По нему хлещет вода, за ним скрипят сосны, разрываются в грохоте, погибая, как во время войны от снарядов.

Геннадий, видно, почувствовал всё-таки грозу — сжался в комочек, потащил обеими руками на голову простыню. Рядом пустая Костина кровать, с белым бугром подушки, чемодан, лезущий из-под кровати, белеющие неровно кеды.

И вдруг я поняла: Костя не в больнице, он сейчас причастен к заоконному миру, жестокому, лишённому устойчивости, где мечутся деревья и кричит дождь, он сейчас во власти грозы. Я хорошо знаю: гроза может убить человека! Я боюсь грозы.

Ещё до войны во время грозы из моей жизни исчез навсегда отец. Несколько фотографий с узким темноглазым лицом, да обшарканная трубка, да пожелтевший бланк — известие о смерти — вот и всё. В сорок первом погиб на фронте старший брат. Такая же была гроза, когда мама…

Не смей думать об этом!

Взорвался гром, и в тишине, наступившей после взрыва, вскрикнула испуганно птица. Что с Костей?

Кто-то всхлипнул во сне. Сорвав с Костиной постели одеяло, я полезла завесить окно — пусть спят. Стоя на подоконнике, прижалась лицом, руками к одеялу, ощутила его шершавость.

Господи, да ведь Глеб прав: я тоже прячусь от жизни в закупоренной комнате, я тоже боюсь жизни. Сверху белое пространство Костиных простыней пугает ещё сильнее. Спрыгнув с подоконника, поспешила прочь, из комнаты, из дома.

В лицо, наотмашь, ударила вода. Хлестнула по щеке ветка. От босых ног, разъезжающихся на скользком крыльце, от кистей рук, от занемевшего лица внутрь хлынул холод. Теперь я была уверена: случилась беда! И, словно в подтверждение, ухнуло и вновь затаилось зловещее небо, запричитала птица, вспыхнули малиновые, сиреневые, белые всполохи. И снова ухнуло. Всё-таки пошла вниз по ступенькам. А ну, успокойся, приказала себе. Бояться могут звери и птицы, у которых нет пристанища, и они во власти грозы. Но едва сделала шаг от крыльца, меня тут же скрутило холодом, ослепило. Человек так же беспомощен, как звери с птицами!

Из леса послышался плач. Ребёнок?!

— Куда вы?

Я обернулась. Даша держит мои кеды.

— Пожалуйста, пойдёмте в дом! — Теперь и её бьёт дождь, как бьёт меня.

Я очнулась. Даша права. Куда пойду? В больницу, до которой двадцать километров? В лес, которого не знаю? Разве мог в лесу оказаться ребёнок? Это плачет птица или какая-нибудь зверушка. Нужно взять себя в руки, как умеет это делать мой муж, и «прояснить обстановку». «Главное — это уметь ждать, главное — это терпение», — говорит он.

Даша спрятала кеды под куртку, задрала голову, осмотрелась, проглотила попавшую в рот воду и вдруг засмеялась:

— Здорово!

— Пойдём в дом. — Я подтолкнула её к двери. — Ты тоже оденься. — Снова я была педагогом, снова отвечала за других.

Ноги, окунувшись в шерсть носков, стали согреваться.

— Ничего с ним не случится. — Даша зажгла свечу и сидела теперь на лавке, поджав босые ноги, грызла сушку. — Человек в больнице, с дежурным врачом, с дежурной медсестрой.

Где-то залаяла собака.

— Что ты меня уговариваешь? Я и без тебя это понимаю. Просто люблю грозу, вот и любовалась. Пойди-ка переоденься, прошу тебя.

Но Даша не шевельнулась. Узкий язык огня качался из стороны в сторону, освещая лишь угол стола и Дашино отчуждённое лицо. Терраса освещалась, лишь когда вспыхивала молния.

— Больше всех он любил отца, да я вам говорила… это тот самый, что был со мной в детском саду.

Я поняла и кивнула.

— Иди оденься, Даша, очень холодно, у тебя снова поднимется температура, уже не от солнца, — почему-то перебила я, словно не желая слушать то, что она собирается сказать.

Даша не услышала меня.

— Его отец конструировал и испытывал самолёты. Мне мать рассказала… Да это всё случайно вышло, мать у меня — хирург, в тот день она как раз дежурила. В общем, его отец погиб, совсем недавно… на лётном поле. — В глазах Даши узко, поперёк, стояли языки огня. Она поджимала голые ноги, и было видно, как она замёрзла. — В больницу его привезли мёртвого, помочь было нельзя…

Совсем близко ухнул гром — задрожали стёкла террасы.

— Я всё помню. С Глебом он разговаривал, как со взрослым, книжки там всякие. Глеб мне пересказывал. Если бы не он, я бы никогда не убежала из детского сада. — Даша горько усмехнулась. — А ему вспоминать детсад ни к чему.

Гремело с потолка, стены дрожали, но я уже не слушала грозу. Какой же я педагог, если не знала о беде Глеба?! Да, Глеб считает себя вправе судить Костю — он своё непоправимое горе несёт необыкновенно мужественно.

— Когда вы рядом, я верю каждому вашему слову. Но ведь вы ничего не знаете о жизни. — Даша кивнула в сторону окон. — Ровным счётом ничего… Ваше…

— Ты здесь? — раскрасневшаяся Шурка появилась в дверях, потянулась. — Смотрю, пропала. — Шурка была очень счастливая. Но, увидев наши лица и свечу на столе, напряглась. — Грохочет, льёт, прямо светопреставление, — бодро заговорила она и не выдержала: — Что случилось?

Я помню его отца. На одном из родительских собраний он сидел ссутулившись прямо передо мной. Он опоздал, и задние столы были уже заняты, а то, я уверена, он убежал бы туда. Как и Глеб, он пристально вглядывался в каждого, кто говорил, но тут же прятался улиткой в себя, когда я пыталась поймать его взгляд. О чём же было то собрание? Не помню. Но именно на том собрании кричала мать Геннадия: «Я ему жизнь отдала, я одна ращу его, а он не подчиняется! Это вы мне его испортили, много стал понимать о себе! Да я его — по губам, по губам! Как это не наказывать?» Он поёжился тогда, отец Глеба. Что-то говорила я тогда волнуясь, что-то вроде того, что наказания родят злобу, ответную жестокость. А он вдруг улыбнулся удивлённо, как Глеб.

— Знаете что, давайте пить чай.

Шурин бодрый голос вернул меня в грозу: нет, она не пройдёт так…

— Вы вот на нас тратите всё своё время — ваша семья в загоне. И от нас ждёте того же. И ведь дождётесь. Я давно не я. А вы подумали, да это же преступление! — Даша вдруг успокоилась. — Вот представьте себе… моя мать, оставшись одна с двумя детьми, начала «раздавать» себя. Соседку справа бросил муж. Она с утра до ночи бьётся в истерике. Её надо утешить, отвлечь. Напротив живёт алкоголик. Он избивает жену до полусмерти. С ним необходимо поговорить о человечности, о духовном братстве людей, об эмоциональной культуре и тэ дэ и тэ пэ. Соседка снизу, видите ли, тянется к знаниям, а посоветоваться не с кем. Ей надо подобрав хорошие книги… да и вообще она так одинока! С эдакой мамочкиной щедростью нас с Васюком пришлось бы отдать в детский дом, не правда ли? Вы учите нас раздавать то, что мы и так уже должны кому-то: школе, близким, себе. А кончим школу, как мы будем жить? Нужны деньги, чтобы кормив наших будущих детей, нужно очень много времени, чтобы их воспитывать, и тэ дэ и тэ пэ. Да вы сами всё это знаете, без меня. Из нас вы хотите вырастить донкихотов… Вспомните, Дон Кихот приносил несчастье тем, кого «спасал».

— Вместо чая будет молоко. — Шурка поставила передо мной стакан, потом намазала на хлеб джем, потом положила на стол блестящую коробку с леденцами.