Сейчас банкир снисходительно окидывал Нико взглядом сытой, разморенной на солнце змеи. Как-никак дед этого чудака успешно справился, выполнив макет и чертежи. К тому же старик пожертвовал банку большую долю своих сбережений, считая честью вложить душу в еще одно, последнее здание.

Легкими неслышными шагами банкир приблизился, смахнул прядку с Нининой щечки, с нежностью игрового аппарата потрепал ее за подбородок, протянул бокал с коктейлем. И полушепотом сообщил Нине, что она самая красивая женщина, которую ему когда-либо приходилось встречать.


Нико стоял у окна и рассеянно тянул через трубочку абрикосовый сок. Фиолетовое вечернее небо было холодным и трепещущим после дождя. Стриженные шариками кусты и черная зебра чугунной изгороди позади особняка дарили Нико давно забытое ощущение покоя. Впервые за последние три месяца он никуда не спешил, не надо было, наскоро проглотив овсянку, бросаться к чертежному столу или к зеленому экрану компьютера. Он выдохнул, едва сдержал слезы, глотнул еще сока, почувствовав правым плечом легкий холодок прикосновения, как будто дед прощался с ним. Нико опустил голову, разбавил сок слезинкой. У него перед глазами, словно застряв в турникете памяти, все еще стоял тот вечер. Худенькая фигурка Гарьковича, сведенная судорогой боли, затихла на диване. Уставившись в одну точку, дед неподвижно лежал, наискось укрытый стареньким пледом. А Нинин пальчик преследовал по стене давнего знакомого – паука, который взволнованно удирал, упустив от волнения мелкую фруктовую мушку. Ладонь Нины, упрямо устремленная вдогонку, играла в салки с хромым потерявшим кров пауком. Нико, расстроенный происходящим, подошел к стене, оттеснил Нину и со всего размаха прихлопнул паука свернутой в трубочку газетой «Московский градостроитель». От удара комната, Нина, диван, стена исчезли в клубах пыли. А когда пыль немного осела на полу, вместо грубой кирпичной кладки перед ними возникли две прозрачные створки стеклянных дверей, сквозь которые виднелись зеленые растения в кадках вдоль коридора со множеством окон, в которых светило солнце, играя стальными прутиками птичьих клеток. Растерянные Нина и Нико стояли бы так еще долго, если бы за их спинами не раздался скрип пружин дивана, бормотание и тихое, легкое шарканье. Дед обнял и поцеловал синими губами щечку Нины и поросшие мягкими золотистыми волосками губы Нико. Дед скинул старый пиджак, оставшись в матросских залатанных брюках и в синей рубашке. Неизвестно откуда на его голове появился белый, аккуратно уложенный парик с черной ленточкой, надушенный цветочной водой. Дед уверенно распахнул стеклянные двери, по-хозяйски отодвинул в сторону кадку с апельсиновым деревом, зажмурился от яркого солнца и маленькими, шаркающими шажочками направился в глубь стекленной галереи зимнего сада. Он пару раз обернулся, помахал внуку рукой, смахнул слезинку. И стал медленно удаляться, осматривая растения, неспешно поливая из маленькой лейки фиалки и вьюнки.

Потом стало казаться, что туда, вдаль нескончаемой, озолоченной солнцем галереи направляется вовсе не сгорбленный иссохший старик, а мужчина с твердой, степенной походкой и горделивой осанкой. А Нина и вовсе была уверена, что Гарькович с самого начала был в расшитом золотом зеленом сюртуке, в напудренном и надушенном парике. А еще она шептала, что заметила на его правой руке перстень с огромным изумрудом. Нине показалось, что, галантно поцеловав ей ручку, он смахнул слезу и быстро пошел прочь по проходу оранжереи, меж кадок с фикусами и пальмами, под серебряными клетками птиц. И его удаляющаяся фигура, а потом лишь точка на кирпичной стене никак не исчезала, а, становясь все менее различимой, маячила в настоящем, наполняя душу Нико благодарностью.


Зашипела пустота – вместо сока соломинка тянула из стакана воздух. Нико обернулся и тут же заметил, как растекается и закипает разогретый банкир-рафинад перед Ниной, а она робко допивает что-то из бокала, слушает, улыбается, раскачивается в такт музыке. Пока банкир разыскивал официантку, Нико подошел, поймал Нинину руку, увлек ее за собой. Ему хотелось срочно скрыться от всех этих людей, которые словно на крошечных колесиках ездят по заранее проложенным рельсам – от одного знакомого к другому, от стола с напитками к столу с угощениями, выполняя по пути привычные ритуалы приветствий. Надо было спасаться и от назойливых журналистов, добрый десяток которых растворился в толпе гостей и теперь, пробираясь вдоль стен за очередной порцией салата, подслушивает, приглядывается, что-то записывая в блокноты, тыча в мясистые лица черными диктофонами и муфтами микрофонов.

Но куда же спрятаться, как не в ярко освещенную курилку уборной. Здесь они задвинули щеколду входной двери, упали на пуфик из розовой кожи и увидели в зеркале напротив парочку угловатых, испуганных, усталых подростков, тоже не решающихся обняться.

Застывшие в зеркале напротив них вздохнули, робко прижались друг к другу и, нет да нет, подозрительно разглядывали объявившихся, молча ожидая, когда же их наконец-то оставят одних, сидеть, обнявшись, слушать сквозь ветровое оконце, как на башни и шпили города наконец ложится их первая ночь. Чувствовать, как на тротуары и мосты, на свинцовую гладь реки сыплются монетки Луны, накрапывает дождь, шумит ветер. И на некоторое время наступает покой.

Юрий Буйда

Аталия

Обнаженная, верхом на страшно оскалившемся белом коне, гордо вскинутая голова с развевающимися на ветру густыми волосами, полные плечи, высокая грудь, прекрасные пышные бедра, с окровавленной саблей в правой руке, а в левой – знамя, выкроенное из белоснежной простыни с несмываемыми отпечатками двух тел, – мчалась она то ли в бездну рая, то ли в бездну ада, пленяющая почти нечеловеческой красотой, каковая иногда воспламеняет даже чудовищ, – такой запечатлел ее на гравюре анонимный голландский художник.

Ее звали Аталия Осорьина-Роща.

Семнадцати лет она стала женой престарелого князя Осорьина-Рощи, который на другой же день после свадьбы увез свою Аталию в осорьинское подгородное имение, кишмя кишевшее наглыми лакеями, развратными наложницами и их незаконнорожденными детьми, мрачными гайдуками, ряболицыми палачами, медведями и охотничьими псами. В первый же вечер супруг подвел Аталию Алексеевну к большому, в рост, зеркалу, занимавшему угол спальни, и тоном, не терпящим возражений, велел раздеться донага, что юная супруга, не без трепета и смущения, и исполнила. Князь извлек из шкатулки кованый стальной пояс, состоявший из двух полос, расположенных под прямым углом друг к дружке, надел его на чресла супруги и запер на ключ, который повесил себе на шею. После чего велел спальным девушкам проводить княгиню в ее опочивальню и строго ее блюсти.

Так началась затворническая жизнь княгини Аталии.


Раз в месяц, в присутствии мужа, ее осматривал домашний лекарь, свидетельствовавший неубывающую девственность. Еженедельно, в сопровождении и под наблюдением супруга, она мылась в бане, оберегаемая его присутствием от нескромных шуток и алчных губ развратных женщин. И ежедневно, опять же под присмотром мужа, ее с бережением освобождали от стального пояса, чтобы, прокипятив его в трех водах и тщательно обтерев едким желтым спиртом, вернуть на место, то есть на княгинины чресла. Удовлетворенный супруг вешал ключ себе на шею и, пожелав жене покойной ночи, отправлялся в свои апартаменты.

Дни свои кроткая княгиня проводила за пяльцами, в благочестивых размышлениях, под монотонное бормотанье мальчиков, нарочно присылаемых князем читать ей Библию. Все это были его бастарды. Машинально проборматывая строки Писания, они буквально пожирали глазами юную матушку, чьи созревающие формы не могла скрыть никакая одежда. Аталия Алексеевна, однако, не обращала на молодых людей ровно никакого внимания, чем смущала острый ум и отравленное неверием сердце своего супруга, который проводил целые дни у секретных смотровых и слуховых отверстий для наблюдения за женою.

Князь Осорьин-Роща не верил юной супруге, ибо, как он утверждал, слишком знал женскую натуру, весьма подверженную зверю, потаенному в человеках. Князь боялся лишать ее девственности, ибо это означало бы открыть врата райские для других и адовы – для себя: ключарь был стар. И потому во что бы то ни стало положил он сохранить супругу девственной.

Мечта эта овладела старцем, проведшим юные годы и зрелость в блуде необычайнейшем и проводившим вечер своей жизни окруженным развращенными и погубленными им женщинами и мужчинами. Бескрайнее ложе в его опочивальне каждую ночь делили с ним пятнадцатилетние девочки-рабыни, мочившиеся под себя из страха пред его руками, и пятнадцатилетние мальчики, под утро таки добиравшиеся, на потеху барину, до жидкой девичьей плоти. Иногда в этих игрищах участвовали и мрачноватые гайдуки, что придавало пасторальному действу привкус жестокости и крови. Тех же, кто не выдерживал этого испытания, заключали в высокие стеклянные сосуды, наполненные едким желтым спиртом, и выставляли за китайские ширмы тут же, в спальне. И если князь вдруг оказывался во власти черной меланхолии, он приказывал засветить в «кунсткамере» разноцветные фонарики и часами бродил между стеклянными сосудами, напоминавшими храмовые колонны, бродил, молча взирая на эти фигуры с чуть приподнятыми, как бы оттопыренными задницами, безвольно висящими ногами и искусно раздвинутыми в улыбке губами, взирая на мертвецов, плывших в жгучей влаге вечности под мерный бой часов, доносившийся из темной глубины дома…

Ничего этого Аталия Алексеевна, разумеется, знать не могла. Со временем она все глубже погружалась в пьянительные библейские воды, все чаще воображала себя Христовой невестой, чьи губы и плечи, все более мешающие груди и вызревающие в чистоте бедра, чьи сновидения, страхи и надежды превращались в роскошный букет на ночном алтаре Жениха.


Чаще всего князь-супруг присылал к ней самого нелюдимого из своих незаконных сыновей, с императрицына соизволенья получившего имя Сорьин. Этот юноша чурался утех отцовского дома, со страстью предавался лишь наукам и не скрывал неудовольствия, когда отец в очередной раз приказывал «почитать матушке». Но именно в его присутствии изящный итальянский табурет под юной княгиней превращался в раскаленную сковородку, в то время как Сорьин, думая о чем-то своем, равнодушно бормотал сквозь зубы: «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! глаза твои голубиные под кудрями твоими, волоса твои, как стадо коз, сходящее с горы Галаадской…»