– Я поеду на дачу, – шепотом сказала Тоша, – побудь здесь с мамой, Москву ей покажи.

Печаль плескалась в ее глазах.

– Я буду скучать, – пообещал Итон.

– Ты мне такси туда закажи через неделю. Я оттуда в Шереметьево.

– Конечно. А как же. Но я к тебе подъеду.

– Если не сможешь – ничего. Будем созваниваться. А потом я вернусь… – Она подхватила вещи, инструмент, словно заранее была готова. Привычная. Да и действительно все было готово заранее, стояло нераспакованное. Жалко ее стало.

Но дверь закрыл с облегчением.

– Ну что, спровадил пташку залетную? – с укоряюще-снисходительной улыбкой спросила мама.

Итон только кивнул, входя в роль, настраиваясь.

Мать рассудила, что надо помочь сыну отыскать правильный путь, внушить, какую искать, какой опасаться.

– Таких, как эта, у тебя знаешь еще сколько будет! Пруд пруди. Ты, главное, ищи себе добрую, чтоб ты у нее был на первом месте, а не денежки твои. Ты их в дом-то свой не води. Они тебя видеть перестанут, а только добро, что здесь понаставлено. А эта, ты погляди, какая злая, доброго слова не сказала. Ушла – со мной даже не попрощалась. Могла б зайти «до свидания» сказать. Не понравилось, что я приехала, раскусила ее. Кто ж у нее родители, что она вот так вот ночевать остается?

– Умерли, – кратко ответил Итон, слушая мать вполуха, расслабляясь от неудобняка прошедшей ситуации.

– Ага. Знаем мы это «умерли». Мать небось в роддоме оставила, в детдоме росла, вот теперь и «умерли». Шатается одна по белу свету неприкаянная, а ты и подобрал.

– Ладно, забудем, – подытожил Итон. Что теперь Тошу выгораживать, какой смысл? Никогда он не сможет сказать матери правду, лишить ее гордости за сына и за саму себя, что выстояла, вырастила, вытерпела. И это значило, что с Тошей они не навсегда, не по-настоящему, понарошке.

А, пусть будет все как есть. Что он, в конце концов, может?

Только к отъезду Антонина успокоилась: всю неделю свистушка не объявлялась, Игорек о ней и не вспоминал, веселый был, значит, не так все серьезно, зря она только всполошилась. А и как не всполошиться, кто ж будет полошиться, как не мать?

На дачу к Тоше Итон так и не выбрался. Такси ей вызвал, как обещал. Проводил маму на поезд, вернулся.

Квартира сияла чистотой. Они с матерью навели такой порядок, какого тут, наверное, никогда не было. Кухню побелили, покрасили, обои в коридоре переклеили, смеситель в ванной заменили. Теперь неделю надо было жить одному, ждать ее возвращения.

Обычно она звонила с гастролей каждый день. Сейчас телефон молчал, как убитый. Обижается? А что обижаться? Он ведь ее не гнал, сама уехала, слова ему не дала сказать. Не устраивать же при маме разбор полетов. У мамы радостей было за всю жизнь – раз, два и обчелся, имела же она право хотя бы душой за сына успокоиться.

Ко дню Тошиного приезда Итон окончательно уверился, что материнское сердце увидело ту правду, которая от него, влюбленного, была до времени сокрыта. Видно, права была мать, увидев сразу злую в его любимой девушке.

Тошина неправота росла с каждым часом, его собственная уменьшалась до микроскопических размеров. Тем более, что потолок побелили и кран починили.

Она позвонила только из аэропорта, сказала, что приземлилась.

– Жду, – посулил он на всякий случай нейтрально-сухо.

И напился за час ожидания по-скотски. Впервые в жизни. В деревне у них пили все. Однако матери удалось отговорить его от вечного зла рассказами о другой, предстоящей ему по праву жизни. Войти в нее полагалось с ясной головой и крепким физическим здоровьем, не тронутым алкоголем.

Сейчас инстинкт подсказывал, что быть в отключке – лучший выход. Разозлится на него пьяного, предыдущая обида, если и была, уйдет на второй план.

Разве бы он пил, если б знал, что ничем уже не поможешь!

Будь его голова ясной, он лучше бы понял, что означают ее слова – «нам надо жить отдельно», – окончательную ли разлуку или какое-то временное испытание. И что она могла понять из его обвинений, если он еле ворочал языком.

Ладно, чего уж теперь. У кое-кого жизнь – сплошной праздник. Не надо думать о крыше над головой, о куске хлеба. Рассуждай о высоких материях, совершенствуйся. А тут…

Ничего-ничего. Он вытерпит. Пробьется.

Свет клином не сошелся…

2

Просыпаться было страшно, словно возвращался из сна не в жизнь, а в могилу. Во сне все по-прежнему – любовь и покой. А здесь – только вопрос «почему». Похмельное пробуждение в чужой кровати, в незнакомой тишине. Почему она его выгнала? Почему не могла объяснить по-человечески, что он не так сделал? Неужели один-единственный раз напиться – такой грех, что перечеркивает все? Он вообще не помнил, как уходил, что, собственно, произошло. Помнил только первое ощущение своего нового бытия: один, бездомный, безработный. Именно безработный. Как будто прежде у него была работа. Как будто прежнее было работой. И свободный… В чем была его у Тоши несвобода? Хорошо, что похмелье отвлекает от трагических мыслей по существу. Оно заставляет думать о мелочах: бороться с приступами тошноты, гудением головы, ощущением собственной общей вонючести. Все, кажется, будет хорошо, только бы не выворачивало наизнанку, отмыться бы, отчиститься. И хоть чуть-чуть понять, что происходит и куда попал. Облеванное настоящее спасительно отодвигает даже самое трагическое прошедшее.

– Пить… никогда… больше, – зарекаешься, рыча в унитаз (если удалось еще до него доползти) остатками вчерашней беды, дурных предчувствий, плесенью обид.

Эх, если бы все смывала спасительница-вода, с готовностью извергающаяся из бачка!

Ничего они с матерью не умели делать по-настоящему! Они и хотеть-то по-настоящему ничего не умели – вот в чем суть! «Желаю вам всего того, что вы желаете себе!» – мать в его детстве часто слушала эту заезженную пластинку. Что она понимала в словах, вторя надрывно-приподнятому мотиву? Чего себе желала? У нее же все было! Захотела ребеночка – умудрилась заиметь тихой сапой, по-воровски. Украла себе счастье. Чтобы было для кого его желать. Будь на ее месте не малахольная, так запросто бы не только о сыне возмечтала, но и об отце ему, законном супруге. Чем невеста лейтенанта Ванечки была лучше ее самой? Не лелеяла бы трусливую свою гордыню, дождалась бы утра, чтоб все увидели их вместе, спящими в обнимку. Езжай тогда к своей Наталочке! А может, Тосечка-то не хуже, а? Невеста – не жена, это еще условное наклонение, может, будет, может, нет. Условия поменялись, и теперь я другой, с той, которой я сам приглянулся, и уговаривать ее не надо было. А лицом – не хуже тебя… И был бы у него отец и братики-сестрички. И рос бы он, зная про себя, кто он и откуда. Ведь могла хотя бы адрес его узнать, весточку послать: так и так, растет у тебя сыночек, помнишь ночку у брата в гостях? Пусть бы и он знал, и счастливица – законная жена. Пусть жил бы в реальности, поняв, что миг полупьяного удовольствия продолжается счастьем новой жизни. Неужели отшатнулся бы от нечаянной радости – сына? И если да, то Итон и про себя тогда больше бы понял. Боялась жизни. Боялась ошибиться. И что осудят. Получается – для других все делала. Чтоб им было спокойнее, все, мол, идет, как надо.

Сказала бы утром: Ваня, посмотри на меня – вот я вся перед тобой. Полюбился ты мне, мой единственный. Уедешь, но не забывай об этой ночи.

Он бы ее оттолкнул, обругал. Этого она и боялась. А если бы нет? Вдруг обнял бы еще крепче, чем прежде обнимал? Он бы, Итон, не оттолкнул, благодарен был бы за любовь к себе. Почему же отец должен думать иначе? А вдруг сейчас у него нет детей? Или есть неудачные, что-то с ними не то происходит? И отец не знает, за что ему такая мука, что он сделал не так, прогневав судьбу? И не вспомнит о безымянной девушке, отнявшей у него первенца, и не узнает сам про себя до конца своих дней самого главного.

Винить мать было легко. Самое расхожее дело – отыскивать грехи близких. У них все стыдные тайны напоказ. Вглядываясь в эти бедные тайны, облегчаешь собственную жизнь: ведь вот все почему, вот оно откуда!

Но пришел черед думать и о себе самом. Да! Это сочетание гордыни и трусости передалось ему от матери. Он и тусовался без дела не от лени, а из мелкого страшка вновь быть отвергнутым в своих притязаниях на более достойное место в жизни. Не поступил в институт – все, туда дорога закрыта. Отдался течению жизни, а попал в неподвижную зыбь. И был доволен. Больших целей перед собой не ставил, не умел. Бывало, спрашивал у себя: что делать-то? Не знаю. Что хотеть? Не знаю. Жить хотелось в покое и красоте и чтоб никто в душу не лез. Но что для этого надо сделать? Не знаю. Ему не хватало мужского совета или просто подзатыльника. Он не знал, что такое долг или тяжкая необходимость, руководствуясь до сих пор лишь понятиями «хочу – не хочу», как грудной младенец, с которого вовсе нет спроса. И матери какую-то художественную самодеятельность изображал, устраивая спектакль под названием «Достойная награда за материнский труд». Девушку любимую из-за этой дешевой игры не постыдился унизить.

Он вдруг представил себя ее глазами и взвыл от ужаса. Как он кичился своей честностью с ней. Своими крестьянскими корнями. Непониманием грязи городской жизни. Ромашковой своей душой. Только на это его и хватило. Выдумывал свою значимость, временное невезение, скрывая апатию и страх перед теми, от кого хоть что-то могло в его жизни зависеть. Убеждал сам себя, что вот-вот все изменится, он все перевернет в своей судьбе. Но лишь протухал день ото дня, пока вонь наружу не прорвалась.

И, как последний удар, трезвое осознание обрушило на него все детали прощальной встречи с Тошей: его пьяную деревенскую брань, обвинения ее в измене, пока он тут корячился. И все ручонками тыкал в новые обои, слезы и сопли по щекам растирал. Да и не гнала она его. Он же сам ушел. Дверью хлопнул. Потом стал ногами стучать, чтоб открыла. Она открыла. И он ключи швырнул ей в лицо и снова хлопнул. Ушел окончательно. Расквитался. Свободный навек.