Когда он вернулся в избу, то вдруг услышал на печи за ситцевой занавеской ровное и сильное дыхание спящего человека. Он стал на лавку и отдернул занавеску. Там лежала навзничь, закинув руку на лицо, Маруся. Он окликнул ее, она не отозвалась. Подтянувшись на руках, он забрался на печь и лег рядом с ней. Она спала. Здесь было жарко, оттого и дышалось ей тяжело. На лбу у нее выступила испарина. Он обнял девушку и прижал к себе. Она все спала, и дыхание щекотало ему щеку. Она чуть застонала и откинула голову, но не проснулась. Он прижался к ней сильнее. Исчезла печь, занавеска, паркая духота. Было небо, воздушный корабль, тугие паруса…

Когда он вернулся из дальних странствий, то увидел открытые, ясные глаза Маруси.

— Не надо так, — сказала она. — Никогда не надо. Что ты будто вор?.. Обнимаешь, швыряешь, а я сплю… — Она улыбнулась. — Ой, как я спала!.. Уже слышала тебя сквозь сон, уже знала, что это ты, а очнуться не могла. Сроду я так далеко не спала. Ну, пусти меня, на работу пора…

С тех пор им почти не выпадало быть вдвоем. Марусин труд — фронт на ремонте железнодорожных путей — превратился в постоянную работу. Она уходила чуть свет, а возвращалась с темнотой, смертельно усталая, и без сил валилась на печь. Климов тосковал и с неожиданной симпатией поглядывал на расчищенного до блеска старшего лейтенанта Федю, с прежней неуклонностью являвшегося каждый вечер, чтобы занять свой пост на лавке у окна. На Федоре лежал какой-то отсвет Маруси, и, конечно же, он тоже скучал по ней, и это делало их товарищами по несчастью. Правда, Федор отнюдь не испытывал встречной тяги к нему и не поддерживал попыток Климова установить более тесные отношения.

Однажды Климова послали с поручением в Неболчи. Надо было скинуть немецким солдатам в районе Мги листовку, грозящую им скорым и полным уничтожением, если они не предпочтут этому добровольную сдачу в плен. Трафаретный конец не мешал листовке существенно отличаться от всех других. Несмотря на летнюю неудачу, ни у кого не было сомнений, что блокаду будут прорывать только в направлении Мга — Синявино, нигде больше. Знали об этом и немцы, судя по штабным документам, захваченным нашей разведкой; знали — и все-таки не спешили с подкреплением: видать, плохо у них обстояло с резервами. Листовку хотели напечатать большим тиражом и регулярно сбрасывать немцам в районе Мги, что на языке седьмоотдельцев называлось капать на мозги. Для вящей убедительности первую партию должны были сбросить сразу же после боя за господствующую высоту — предполагалось, что высоту мы займем. Пусть-де знают немцы, что с ними не шутят. Плоха ли, хороша ли задумка — трудно сказать. Но было известно на примере Спасской Полости, Киришей, Вяжищ, что после поражения немцы охотно прячут за обшлаг рукава «Пассиршайн фюр ди Гефангенгабе», выдранный из нашей листовки. Словом, решено было перед наступлением наших войск провести планомерное наступление на психику врага.

Текст этой листовки, как и всегда, подлежал утверждению в Седьмом отделе, в Неболчах. А единственный редакционный грузовик стоял без шин на четырех кирпичных подпорках. Редактор вызвал Климова и в своей обычной, глубоко штатской манере попросил сходить к начальству.

— Конечно, можно послать бойца, но вдруг потребуются какие-то изменения. Телефонной связи нет, а вы можете сделать их самостоятельно на месте. Получите подпись Гущина и скорее возвращайтесь, листовка должна быть на аэродроме не позже полуночи.

Как по-домашнему это прозвучало: не позже полуночи, не к «двенадцати ноль-ноль», как сказал бы любой фронтовик, даже из подвалов АХО. «Полуночь» — чудесное гоголевское слово, от него веет колдуньим уютом, любовным шепотом, ведьминскими игрищами…

Был десятый час утра, когда Климов затопал по шпалам в Неболчи. Хорошее, крепкое, свежее утро, с той прочной синью, что продержится до исхода дня, с небольшим ветерком, дующим поверху орешника, высаженного вдоль полотна. Густо и жарко-сини были рельсы, сходившиеся у обреза горизонта и доказывающие, что параллельные линии на самом деле пересекаются. Фронт молчал, опрятная тишина лежала на полотне, орешнике, болотных полях за ними, на проводах, унизанных сизоворонками, и казалось, воюющие люди, что-то поняв, разбрелись по домам. Климов шел, ни о чем не думая: ни о своем поручении, ни о будущем, ни о прошлом. И только Марусин образ — в наклоне головы, в повороте, в тишине спящих век, в озабоченности сведенных бровей, в беззащитной простоте уличной фотографии — неотвязно наплывал ему на душу. Ему нравилось, что она сама приходит к нему, без малейшего усилия с его стороны. Он мог следить за какой-нибудь сойкой, подсчитывать краски в ее оперении, а Маруся приближалась смуглым локтем закинутой за голову руки; мог считать шаги между телеграфными столбами или заниматься иным, столь же обычным для путника делом, а она подымалась из-за края насыпи, отмечала собой скрещение рельсов на горизонте, — а потом возникала прямо в ошеломляющей достоверности: старое, какое-то бурое короткое платьице, брезентовые рукавицы, марлевая, испачканная глиной косынка на голове, лом в руках, — ближайшая из десятка работавших на путях женщин.

Почему-то он думал, что Маруся работает по другую руку от разъезда. Он никогда еще не испытывал к ней такого чувства родности. Наверное, потому, что встреча произошла внезапно — ее не готовили ни уговор, ни тоска, ни желание, — Маруся во плоти, как и Маруся-призрак, родилась из воздуха, без всякого усилия, и сразу вошла в него. Это было новое, странное чувство. Маруся всегда была вне его, почти враждебно вне, он хотел завладеть ею, подчинить себе, а сейчас она стала частью его, но как случилось это внезапное проникновение, он не знал, да и не нужно было знать. И свою родность ей Климов видел также и на ее доверчивом и радостном лице.

Его окружили ремонтницы, в большинстве ручьевские, знакомые Климову.

— Ты куда чапаешь, мёдочка? — спросила почтальонша.

— Угости папиросочкой, — попросила «седая» Ася.

У него была с собой непочатая пачка «Беломора». Женщины закурили, даже Маруся закурила, но сразу закашлялась и отдала ему папиросу. А потом женщины, как по команде, вернулись к работе, и почему-то все оказались лицом к Неболчам.

Но чтобы тихо посидеть рядом на теплом рельсе, им с Марусей не нужно было искусственное уединение. И минула эта краткая вечность.

— Я скоро буду назад, — поднимаясь, сказал Климов.

Отойдя порядочно, он крикнул громко, с каким-то яростным вызовом:

— Ну и пусть убьют, мать их!.. Все равно я жил на этом свете. Жил!..

Назад он вернулся даже раньше, чем ожидал. Замещавший начальника Седьмого отдела Гущина интендант второго ранга Хохлаков наотрез отказался подписать листовку, потому что на ней не было подписи редактора. «Но мы всегда так делаем, — пытался убедить его Климов. — Мы посылаем вам текст лишь с авторской подписью». — «Я ничего не знаю!» — отмахивался Хохлаков, огромный, толстый, похожий на кашалота, с ускользающим взглядом бесцветных глаз. Климов хотел разыскать Гущина, но оказалось, тот выехал под Будогощь для инструктажа. Ничего не оставалось, как топать назад. Один из инструкторов предложил дождаться попутной машины, но Климов боялся рисковать. Пешком он наверняка успеет обернуться, а машину можно прождать полдня. «Хохлаков, пожалей лейтенанта, подпиши», — попросил инструктор, но тот и бровью не повел.

Климов рванул назад хорошим спортивным шагом и меньше чем через три часа, с чувством нереальности происходящего, опустился на теплый рельс рядом с Марусей.

— Устала? — спросил он.

— Еще рано уставать, до вечера далеко.

— А я опять здесь пройду, — сказал Климов о себе, как о поезде, и Маруся уловила это сходство.

— Курсируешь, как рабочий состав. — И сердито добавила: — Загоняли совсем!..

— Маруся, выходи за меня замуж, — попросил Климов.

— Нашел где об этом говорить!..

— Может, в другом месте я и не решился бы.

— Чему ты усмехаешься?

— Не знаю. Странно мне, что я вроде жених. В детстве почему-то считалось, что жених обязательно дурак, а жениться стыдно.

— Нет, это хорошо! Невеста должна быть в красивом белом платье, а жених весь в черном!

— Ну да, как в песне: «Невеста была в белом платье, жених был весь в черных штанах»… Маруся, я тебя серьезно прошу.

— А твои родные?

— У меня никого нет.

— Я бы пошла за тебя. Правда! Да ведь война, Леша! — произнесла она жалобно.

— И черт с ней!..

— Ох, не говори так! Нельзя. Плохо будет. Страшно… Нельзя сейчас об этом думать.

Слова о женитьбе вырвались у Климова случайно, да и какой смысл имела женитьба, когда в любой день может кончиться его короткий перекур и так же может распорядиться Марусей трудовой фронт? Но сейчас ему представилось, что от Марусиного согласия зависят и его жизнь, и смерть, и все на свете. Он сказал:

— Часа через два я тут опять буду. Ты мне тогда дашь ответ. — И пошел дальше не оборачиваясь…

Редактора на месте не оказалось. Гущин срочно вызвал его в Будогощь, и он ушел на аэродром, откуда стартовали грозные ночные бомбардировщики У-2. Листовку подписал ответственный секретарь газеты Смолин, недавно эвакуированный из Ленинграда лингвист. «Ужасно неудобно вас гонять, но никого нет под рукой, а самому мне не дойти». И он с грустью посмотрел на свои распухшие ноги…

— Леша, я все думала, думала, и знаешь, чего надумала? — В подступивших сумерках Марусино лицо казалось осунувшимся, в черноту бледным. — Давай так — я к тебе вышла и иду, а как приду, так и стану твоей женой.

— Когда же ты придешь?

— Да как война кончится, или…

— Ну, уж договаривай.

— Если, упаси Бог, ранят тебя сильно, я сразу приду. Только скажи… Ладно?.. И давай больше об этом не говорить, а то плакать хочется…

…Уже в темноте, подходя к бараку, где расположился Седьмой отдел, Климов все думал о странном Марусином согласии-отказе. Почему бы им не связать свои судьбы сейчас, даже если его скоро отошлют и он не вернется назад? Хоть день, да их. Но может, Маруся боится связать себя с ним именно не на смерть, а на жизнь? Может, она не верит ему до конца, боится, что он скоро ее забудет… Он так и не успел додумать все до конца, когда перед ним вновь выросла гора мяса, запихнутая в военную форму.