Климов погрустнел. Пустившись в эту поездку с былой лейтенантской лихостью, он верил, что способен начать новую жизнь. Но бледное, обобранное лицо, глянувшее на него из сортирного зеркала, убивало всякую надежду. И самое печальное в этом лице — не морщины, не подглазья, а какой-то неуловимый налет примиренности, покорности, что ли… Типичное лицо неудачника. Неужели он сдался? Да нет же! Бредовость этой поездки — лучшее доказательство, что в нем еще хватает жизни и безрассудства. А может, он заварил эту кашу ради самообмана, чтобы доказать себе: я еще могу?.. Нет, неправда! Никакой игры с собою тут не было. Маруся стала так неотвязна, что с этим нельзя было дальше жить. Лучше убедиться, что она потеряна безнадежно, и освободить душу. А так с ума сойдешь. Но он верил: если Маруся жива, то пойдет за ним, не может не пойти, тому залогом прошлое, не увядшее в нем за двадцать лет. В нем… Но разве Марусина душа была беднее?..

Климов не верил в неразделенную любовь. Он считал, что настоящая любовь всегда добивается взаимности. Неудачи бывают, лишь когда человек заблуждается в силе и глубине своего чувства. Самоубийство на почве неразделенной любви — ложь, причина тут в оскорбленном самолюбии, психической неполноценности, бессилии жить дальше, маскирующемся под душевную драму.

Климов еще раз посмотрел на себя в зеркало. Он был без рубашки, и зеркало ничего не могло поделать с его сильным сухим торсом: все мышцы выделялись так отчетливо, что хоть анатомию изучай. И, будто непричастное к этому отличному мускульному аппарату, устало желтело лицо…

— Что это вы шьете? — спросил он девушку.

— Да так…

Даже удивительно, насколько его приход не произвел на нее впечатления. А ведь он как-никак лейтенант, и два ордена на гимнастерке, да и собой не урод.

— Художник где спит?

Она показала на кровать, стоявшую изголовьем к окну, возле которого она шила. Стало быть, ему предназначается кровать у стены напротив окон, нарядная, с атласным покрывалом и горой подушек.

— А куда девать всю эту красоту? — Он кивнул на роскошное ложе.

Маруся отложила шитье, бережно и ловко сняла покрывало, свернула и спрятала в комод. Затем убрала и всю остальную постель. Раздетые подушки в мелких перышках по лоскутному ситцу выглядели некрасиво и как-то обидно.

— Знаете, — сказал Климов, — когда я был маленький, то называл почему-то эти перышки хеками и ужасно их боялся… По правде говоря, я их и сейчас боюсь.

Девушка не потрудилась улыбнуться.

— У вас постельного белья с собой нету? — Это прозвучало не ахти как любезно, но с готовностью помочь, и на том спасибо.

— В окопах оно, знаете ли, без пользы… («И чего это я выпендриваюсь, будто на складе служил?»)

Она молча достала простыни, наволочки, правда, другие, не такие белые, не крахмальные, и с жесткой профессиональной хваткой постелила постель, где надо подогнула, где подоткнула, где заправила.

— Спасибо, — сказал Климов. — Вы что — в госпитале работали?

— С чего вы взяли?

— Больно стелете ловко.

— Я в домработницах жила, в Ленинграде. Хозяйка была строгая — быстроты требовала.

— А я, знаете, из-под Ленинграда.

— Правда? — Она впервые поглядела на него с вниманием. — Как он там?

Спросила, словно о близком человеке, и Климову стало не по себе, лучше в этой разведывательной беседе оставить Ленинград в покое…

— Живет и борется! — отрубил он.

— Да это всем известно! — В голосе ее мелькнула досада. — Я про город. Как улицы, дома?.. Людей-то мы иногда видим, плохи они, так плохи!.. А город, есть он еще?

— Город есть, — сказал Климов, — и даже не очень пострадал…

Будь он в ином настроении, он мог бы рассказать, как по утрам к ним на передовую заползали ленинградские дымы: тощие, тающие дымки железных печурок и могучие, проходящие верхом, как облака, дымы Кировского завода. Боец Савельев, охтинский парень, приговаривал: «Видали, немец вон где, а наш городок знай себе покуривает». Климов вдруг умилился этой фразе, которая прежде раздражала его, как всякое слюнтяйство.

— Эх, Ленинград! — вздохнула Маруся, вновь принимаясь за шитье. — Кто раз увидит, сроду не забудет.

Святая правда, но ему не хотелось вести бой на этом плацдарме, и поскольку ничего толкового не приходило на ум, он спросил:

— Здесь можно курить?

— Господи, еще спрашивает! У нас же проходной двор! — засмеялась она. Ее смех и признавал законность творящегося вокруг, и вместе отвергал как постоянный уклад жизни.

— А где все ваши?

— Мать с сестренками на току, отца убили, братишка в армии…

Сколько захожего военного люда обращалось к ней с одними и теми же вопросами, и она выбрасывала ответы механически, как касса — чеки. Интересно, что принято спрашивать еще? На каком фронте воюет брат?

— Брат на здешнем, Волховском, — опередила его вопрос Маруся. — Он двадцать четвертого года, сестренка одна — двадцать шестого, другая тридцать пятого, а я уже старая. — Касса явно испортилась и выбрасывала чеки беспрерывно, сама по себе.

— Какая же вы старая? — услышал Климов будто со стороны. — Вы — в самый раз!

(Господи, неужели он сказал эту пошлость?)

— Нет, наше дело пожилое. Все в прошлом! — Она говорила машинально, по привычке, думая о чем-то совсем другом, может быть, серьезном и печальном, но некоторый смысл все же содержался в ее словах, и Климов вскоре догадался, что она несколько поспешно, но честно и прямо определяет их дальнейшие отношения: не тратьте даром сил и времени, молодой человек!..

«Ну, это мы еще посмотрим! — обозлился Климов. — Прежде всего, никаких предложений я не делал, и отшивать меня рано. А что, если делал?.. Наверное, делал, сам того не замечая. А она куда взрослее меня, сразу это поняла. Что за чушь? Я старше года на три, и у меня уже были женщины…» Но, вспомнив этих «женщин», он погрустнел: институтские девчонки, такие же глупые и застенчивые, как он сам. Здесь же валом валит военная бражка, привыкшая ловить счастье на лету, и Маруся научилась распознавать этих ловцов с первого взгляда. «Но я-то на самом деле вовсе не такой, — подумал он с внезапной обидой. — У меня на войне никого не было, мне это и в голову не приходило. А что вообще-то у меня было? Вера, с которой мы сразу расстались, потрясенные отвратительностью того, что люди называют любовью; Верина двоюродная сестра, подхватившая меня Вере назло, и Женька, милая, нежная, но мне, как это говорится, не удалось ее раскрыть, и она оставила меня, вышла замуж, но и мужу не удалось ее раскрыть, и мы опять стали встречаться, только без прежней радости, нам было стыдно друг друга и этого дурака, ее мужа, а бедная Женька так и не сумела раскрыться…»

Он чувствовал себя почти оскорбленным нечистой Марусиной проницательностью. Если б можно было прямо сказать: давай начнем сначала, никакой я не бабник и не лейтенант с пистолетом, я просто мальчишка и ни черта ни в чем не смыслю. Но ты мне нравишься, мне никто никогда так не нравился — ни Вера, ни ее двоюродная сестра, ни даже Женька. Только не надо меня сразу гнать, а то я не успею к тебе. Мне так хочется поцеловать тебя, прежде чем сдохнуть. Ну хотя бы поцеловать, я не решусь на большее…

Маруся отложила шитье, пососала уколотый палец и убрала работу в комод. Солнце покинуло окна, комнату наполнял спокойный тихий свет, и Маруся стала в нем еще лучше. Климов удивился выражению терпеливой человечности на этом почти детском лице. Эта, вечерняя, Маруся знала о жизни гораздо больше, чем золотая швея, она была сложнее, задумчивее — лихой, бравый лейтенант тут совсем не подходил, но это давало надежду Климову, ведь он был дальше от лихого лейтенанта, чем от жалкого, растерянного мальчишки, так недавно плакавшего в глухом углу двора своего детства.

Маруся вышла из комнаты, предварительно забрав у Климова банку из-под консервов, полную окурков. Банку она опорожнила в помойное ведро, ополоснула и вернула Климову, ни разу не взглянув на него. Новый постоялец скользнул мимо ее души…

А вечером Климов пил разведенный сырец со своим соседом по комнате, художником Заборским. Художник пришел в сопровождении кареглазой связистки и, хотя присутствие Климова явилось для него полной неожиданностью, не смутился и не огорчился.

— Нюсенька. Моя пе-пе-же, — представил он связистку.

Девушка засмеялась:

— Ну и хам! Вы видели таких хамов?

— Нарушаешь! — рявкнул художник. — Я разве разрешил тебе обращаться к лейтенанту?

— Товарищ интендант третьего ранга, разрешите обратиться к товарищу лейтенанту?

— Разрешаю, — важно сказал художник.

— Товарищ лейтенант, разрешите доложить, что товарищ интендант третьего ранга — ужасный хам!

— По форме правильно, по существу — поклеп, — изрек художник. — Наряд вне очереди! К исполнению!

— Да где же я достану? — жалобно сказала связистка.

— У Васьки Шведова, в обмен на одеколон.

А когда связистка побежала выполнять боевое задание, художник сказал, как-то разом постарев широким рязанским лицом:

— Не принимай всерьез мою трепотню. Люблю я ее. Да ведь — молодая, надо строго держать.

Он поднялся и вышел в кухню, Климов услышал его голос:

— А Маруся где?

Ему что-то ответили, он огорченно выругался: «А, черт!»

— Не везет вам, — сказал он Климову. — Хотел вас с хозяйской дочкой познакомить. Такие вам и не снились. Это, доложу я вам…

— А мы уже познакомились!

— Вон что… Любаша! — вдруг гаркнул художник во всю силу легких.

И сразу, как лист перед травой, перед ним встала босоногая голенастая девочка, лет шестнадцати, лицом и красками вылитая Маруся, но иной, удлиненной породы.

— Чего вам, Виктор Николаевич?

— Ничего! — рявкнул художник. — Довольно тебе хорошеть. Брысь отсюда!