Репетиция второго акта кончилась, дальше не шли; теперь спорили, возвышая голос, переговариваясь со сцены с партером и наоборот, о том, необходимо ли повторять завтра эти два акта или приниматься за третий. Директор встал и направился к переносному мостику, чтобы снова вернуться на подмостки.

Я воспользовался этой минутой для того, чтобы выйти из своей ложи и броситься к выходу из партера. Я очутился там одновременно с тремя женщинами: одна была высокая и сухая, другая старая и толстая, а третья была молода, но это была не Империа. Значит, мне не предстояло никакого другого волнения, кроме переговоров с директором. Я снова поднялся на сцену, где смело смешался с группой, окружавшей автора и директора; этот последний настаивал на необходимости одного сокращения в пьесе. Автор, убитый, уступал неохотно.

— Пойдемте в мой кабинет, — сказал ему директор, — мы сейчас это устроим.

Я был до того взволнован, что даже не узнал этого директора, а между тем все его знали: это был Бокаж, сам великий актер Бокаж. Как недавний житель Парижа я еще ни разу не видел его на сцене, но его благородное лицо считалось одной из достопримечательностей квартала, и достаточно было быть студентом для того, чтобы любить Бокажа. Он позволял нам петь «Марсельезу» в антрактах, и когда мы ее требовали, оркестр не заставлял нас никогда ждать. Это продолжалось до того дня, как «Марсельезу» объявили мятежной песней. Бокаж воспротивился, его сместили.

Вид его придал мне геройское мужество; нельзя было терять ни минуты. Я решительно подошел к нему.

— Что вам угодно, милостивый государь? — сказал он мне отрывисто, но вежливо.

— Я желал бы поговорить с вами пять минут.

— Это много — пять минут: у меня их нет.

— Три минуты! Две!

— Одна уже прошла. Обождите меня с четверть часа в фойе артистов.

Он прошел дальше, и я услышал, как он сказал:

— Констан, кто этот высокий молодой человек, которого вы пропустили на самую сцену?

— Высокий молодой человек? — сказал Констан. Это был не кто иной, как привратник и фактотум[3] «Одеона».

— Да, просто красавец.

Констан приотворил дверь фойе артистов, взглянул на меня своими маленькими проницательными глазками и опять затворил дверь, говоря:

— Вот уж, право, не знаю! Кто это его провел?

— Скажите, что я, — бросил мне, проходя с беззаботным видом, первый молодой комик.

Он входил в фойе, через которое Бокаж только что прошел. Констан, которого звали и тормошили теперь пятеро или шестеро других лиц и который ухитрялся отвечать на просьбы и вопросы с хладнокровием человека, привыкшего жить среди гвалта, выходил уже в другую дверь. Я остался на мгновение один с комиком, обожаемым публикой.

— Правда, — сказал я ему, — я действительно могу сослаться на вас?

— Сделайте милость! — отвечал он, не глядя на меня.

И он исчез, крича парикмахеру:

— А мой парик, Фома, мой парик к сегодняшнему вечеру?

Я очутился один в низкой длинной комнате, украшенной портретами знаменитых авторов и актеров, но не глядя ни на что, а только прислушиваясь к частому биению своего взволнованного сердца. Когда часы пробили пять, мое ожидание длилось уже три четверти часа. Мало-помалу движение и шум в театре затихли, все ушли обедать. Я не смел сделать ни шагу; директор, наверное, забыл обо мне.

Наконец, Констан снова появился с салфеткой в руках. Славный человек, он вспомнил обо мне, сидя за столом!

— Господин Бокаж еще здесь, — сказал он мне, — желаете вы говорить с ним?

— Еще бы, — отвечал я.

И он привел меня в один из кабинетов дирекции, где я оказался перед Бокажем.

Великий артист взглянул на меня прекрасными ласкающими глазами, не лишенными пытливости, попросил обождать минуточку, надавал менее чем за минуту пять или шесть приказаний Констану, набросал несколько строк на полудюжине бумажных листков и, когда мы остались в двоем, спросил меня, что мне нужно, тоном, полным любезности, тем не менее обозначавшим: «поторопитесь».

— Я желал бы поступить в ваш театр.

Он опять взглянул на меня.

— Вы, несомненно, были бы красивым jeune premier![4]От чьего имени вы пришли?

— У меня нет никакой рекомендации.

— Значит, вы не из консерватории?

— Нет, я просто студент юридического факультета.

— И вы хотите бросить карьеру, вероятно, угодную вашим родителям…

— Я не хочу бросать ее, месье Бокаж. Я труженик по природе, хотя и люблю удовольствия. Я рассчитываю продолжать занятия и добиться звания адвоката; а потом видно будет.

— Значит, вы воображаете, что для того, чтобы поступить на сцену, не нужно специальных знаний?

— Пока я ничему такому не учился, но могу приняться за это.

— Ну, так поучитесь, если можете, и приходите потом. Теперь я могу судить только о вашей внешности.

— Что же, удовлетворительна она?

— Более чем удовлетворительна. Голос прекрасный, произношение превосходное. Движения ваши, по-видимому, свободны.

— И это все, что нужно?

— О, конечно, нет! Надо поработать. Советую вам начать учиться.

— Раз уж вы так добры и так терпеливо, так внимательно выслушиваете меня, то скажите мне заодно, что я должен делать?

Он подумал немного и продолжал:

— Вам надо бы почаще бывать в театре. Бываете ли вы там?

— Не больше и не меньше, чем другие студенты.

— Этого недостаточно. Послушайте, лицо ваше мне нравится, но я вас не знаю. Принесите мне завтра свидетельство, что вы вполне честный молодой человек, и вы не только получите право бесплатного входа в театр, но и право входа за кулисы, что позволит вам следить за работой актеров; вот все, что я могу пока сделать для вас. Само собой разумеется, что если вы погрешите против скромности и приличий в ваших будущих отношениях с артистами и служащими театра, то мне нельзя будет помешать вашему немедленному изгнанию.

— Я принесу вам завтра доказательство, что вам нечего опасаться нечестности с моей стороны. Я был бы негодяем, если бы заставил вас раскаиваться в вашей доброте ко мне!

Он почувствовал, что волнение мое искренне, слезы благодарности и радости дрожали у меня на ресницах. Он протянул мне руку и взялся за шляпу, говоря:

— До завтра, в тот же час, что и сегодня.

Я сейчас же побежал разыскивать всех тех лиц, которые меня знали. Не намекая ничем на свою любовь к актрисе, я сказал, что могу получить право входа в театр, если они согласятся дать обо мне хороший отзыв. В два часа я набрал список из более чем двадцати подписей. Мой хозяин, мой портной, мой сапожник и шляпных дел мастер объявили с одинаковым энтузиазмом, что я прекрасный молодой человек, безупречный во всех отношениях.

Товарищи мои сделали еще больше и на другой день проводили все меня к директору, прицепив к шляпам свои студенческие билеты. Их не впустили, Констан был настороже, но Бокаж увидал их из окна, улыбнулся, отвечая им на поклоны, и разрешил мне свободный вход в театр. Это была большая милость, дававшаяся только молодым артистам, а я никем еще не был.

В тот же вечер я присутствовал на представлении. Увы! Империа играла только по пятницам, но я решил завязать дружбу с актерами моих лет и прочно водвориться в фойе артистов, где, я был уверен, встречусь с нею.

Я отправился, конечно, поблагодарить молодого комика за предложенную им протекцию. Моя история была уже известна ему. Он видел ту, в некотором роде, овацию, которая внушила ко мне доверие Бокажа. Он представил меня своим товарищам, как патентованного кандидата, закидал меня тысячью ослепительно-остроумных шуток, так что я совсем опешил от этого театрального остроумия, перед которым остроумие студентов второго курса очень тяжеловесно, бледно и совершенно провинциально.

Через три дня я чувствовал себя здесь, как дома, если не принимать в расчет, что я сообразил, как многого мне недостает, чтобы поддерживать здешний тон. Я также хорошо чувствовал, что мое положение терпимого сверхкомплектного члена труппы ничуть не дает мне права проявлять излишнюю развязность. Я страшно опасался навлечь на себя упрек директора, так великодушно распахнувшего мне дверь. А потому я постоянно соблюдал сдержанность и вежливость, что было для меня тем более легко, что я чувствовал, до чего уступаю другим. Я должен также сказать, что вообще актеры там отличались умением жить и прекрасными манерами, без всякого напряжения или аффектации они умели придерживаться хорошего тона, и я, несомненно, извлекал еще более пользы из их разговоров в антрактах, чем из их игры. Двое или трое из них имели, однако, право говорить решительно все, но они не злоупотребляли им в присутствии женщин; все они умели заставить уважать себя в театре, каково бы ни было их частное поведение вне театра.

Таким образом, я брал там уроки умения держаться и той простоты манер, которая составляет отличительную черту хорошего воспитания. Все эти люди досконально изучили наилучшую манеру поведения, и в самом большом свете показались бы такими же изящными, какими казались на сцене. Они привыкли быть такими и теперь, даже когда веселились и шутили — не было разницы между только что изображенными ими лицами и ими самими в жизни.

Я понял все, чего мне недоставало для того, чтобы сделаться вполне цивилизованным человеком; любовь внушала мне желание нравиться. Я почти радовался тому, что не попал еще на глаза Империа, и для того, чтобы не откладывать того превращения, которого я добивался, я бросил кофейню, расстался с биллиардом, перестал бывать в увеселительных заведениях и посвятил изучению права и литературы все то время, которое оставалось у меня от театра. Товарищи мои были недовольны, никогда не видали они меня таким серьезным и степенным.

Наконец наступила пятница. За эти пять дней, что я был полон надежды увидать ее вблизи, быть может, говорить с нею, я ни разу не посмел произнести имени Империа и, было ли то делом случайности или равнодушия, вокруг меня о ней ни разу не упомянули.