— А я, — сказала Империа, — слышала непрестанно какую-то таинственную музыку в ветре и волнах. По мере того, как я слабела, музыка эта становилась связнее и сильнее. Пришла даже такая минута — это было в последние дни, — когда я могла бы записать нотами чудные мотивы и божественную гармонию.

— Меня, — сказал Ламбеск, — раздражал сухой треск нагроможденных нами камней, когда их разбрасывал ветер; это было похоже на насмешливые аплодисменты непонимающей публики, и я злился на нашего начальника клаки, не умеющего поддерживать наш успех.

— Ну вот, видите, — опять заговорил Леон, — что вас всех привязывала к жизни сила привычки и упорство вашей специальности. А потому не удивительно, что меня до той самой минуты, как я увидел плывущую к нам тартану и фигуру Моранбуа на ее палубе, занимала и поддерживала потребность восхищаться и описывать. Этот архипелаг, где мы были заключены, эти оголенные разметанные утесы, принимавшие у своих подножий все зеленоватые оттенки моря, а на вершинах все воздушные нюансы неба, эти странные, отталкивающие, жестокие формы островков, до которых мы не могли добраться и которые точно подзывали нас к себе, как орудия пытки, стремящиеся нас раздавить и разорвать своими острыми зубами, — все это было так велико и грозно, что я чувствовал жадное стремление померяться силами с помощью поэзии с этими страшными вещами. Чем больше я чувствовал нашу заброшенность и бессилие, тем более я жаждал раздавить гением вдохновения этих каменных великанов и эту неумолимую ярость волн. Умереть мне было не страшно, лишь бы я успел сочинить шедевр и вырезать его на утесе.

— И ты его сочинил, этот шедевр! — вскричал я. — Прочти его нам!

— Увы! — отвечал Леон, — мне показалось только, что я его сочинил! Не имея более силы царапать на скале перочинным ножиком, я записал его в своем альбоме. Я тщательно хранил его на груди в течение тех дней оцепенения, которые последовали за нашим избавлением. Я пробовал потихоньку перечитывать его, но я ничего не понимал и уверял себя, что в этом виновато то состояние физической слабости, в которое я впал. Когда у князя Клементи я почувствовал себя исцеленным и успокоенным, я констатировал с ужасом, что стихи мои не стихи. Не было ни размера, ни рифмы, даже самая мысль не имела никакого смысла. Это было произведением полнейшего помешательства. Я утешился тем, что сказал себе, что это бешеное стремление рифмоплетства даже среди агонии сделало меня, по крайней мере, нечувствительным к страданию и неспособным к отчаянию.

— Дети мои, — сказал Белламар, — если мы не найдем нашей скалы во время этой переправы, у нас, по всей вероятности, никогда не будет ни времени, ни средств искать ее. Не кажется ли вам неслыханным, что на расстоянии всего лишь двух дней пути от Италии, среди самой цивилизованной Европы, среди узкого моря, по которому беспрестанно плавают, мы были выброшены на неведомый остров, точно мы отправились в экспедицию к полюсам на поиски новой земли? Приключение это до того неправдоподобно, что мы никогда не посмеем о нем рассказывать. Никто нам не поверит, когда мы скажем, что капитан и сопровождавшие нас матросы умерли, не сказав нам, как называются скалы, вероятно, сами этого не зная, а что те, которые приезжали взять нас оттуда и, должно быть, сказали нам это название, не нашли среди нас ни одного, способного услышать его и запомнить. Признаюсь, что лично я был в состоянии полного отупения. Я действовал точно машинально, я ухаживал за вами, а Империа мне помогала. Леон и наш бедный Марко также заботились о больных; но я совершенно неспособен сказать, сколько времени мы плыли до Рагузы, и я, наверное, провел там два дня, прежде чем узнал, где мы именно, и подумал спросить об этом.

— Я сделаю то же самое признание, — сказала Империа, — и готова держать пари, что Леон был еще дольше таким.

— Знаете ли, — заговорил Леон, — что нам, пожалуй, приснилось это крушение? Кто может поклясться, что то, что он видит и слышит, существует в действительности?

— Я слыхал, — сказал Белламар, — об одной вере, или метафизике, или религии древнего востока, учившей, что ничто не существует, кроме Бога. Наше земное пребывание, наши волнения, страсти, горести и радости, — все это будто бы видение, возбуждение какого-то интеллектуального хаоса: мир тайный, стремящийся к бытию, но беспрестанно снова падающий в небытие для того, чтобы слиться с единственной действительностью, то есть Богом.

— Я решительно ничего в этом не понимаю, — сказала Регина, — но клянусь вам, что голод и жажда не приснились мне на этой проклятой скале. Как только я об этом вспоминаю, у меня в желудке точно бьет колокол.

Мы приехали в Триест, так и не отыскав злополучной скалы. Там мы стали производить розыски и расспрашивать. Рассмотрев подробные карты, мы подумали, и нам сказали другие, что мы, должно быть, были выброшены на безымянную скалу в открытом море, или на Лагостины, поближе к Рагузе, но нам так и пришлось остаться в вечной неуверенности, тем более, что один ученый дал нам другую версию, более понравившуюся нашему возбужденному воображению. По его мнению, так как наше крушение совпало с землетрясением, давшим себя знать на берегах Иллирии, то пресловутая скала, должно быть, в ту минуту показалась из воды, а потом опять нырнула обратно. Таким образом, там нам не только грозила смерть от голода и холода, но еще ежеминутно мы могли провалиться в преисподнюю, подобно жертвам проклятия и демонам оперной развязки.

Оставив Триест, где было сыграно несколько спектаклей, мы объездили север Италии, присоединив к себе другую французскую труппу, некоторые члены которой были сносны. Те, которые ничего не стоили, увеличивали наш состав, и нам удалось расширить репертуар и приняться за драмы с большим количеством действующих лиц, как-то: «Тридцать лет, или Жизнь игрока», «Граф Герман» и другие. Дела наши шли недурно, и публика казалась очень довольной нами. Однако, дело это потеряло для меня прежнее обаяние. Новый персонал так был не похож на нас! Женщины отличались невозможными нравами, мужчины — отвратительными манерами. Это были настоящие каботины, снедаемые тщеславием, обидчивые, грубые, спорщики, неделикатные, пьяницы. Каждый из них обладал одним или двумя из этих пороков; были и такие, которые обладали всеми сразу. Они ничего не понимали в нашем поведении и высмеивали нас. Я вырос посреди довольно грубых крестьян, но в сравнении с этими людьми они были более приличны. И все это не мешало им уметь носить костюм, двигаться на сцене с некоторым изяществом и скрывать пьяную икоту под серьезным или взволнованным видом.

За кулисами они были нам противны. Одна только Регина умела внушать им некоторый страх своими бесцеремонными насмешками. Ламбеск на репетициях швырял в них аксессуарами. Моранбуа образумил некоторых из них силою своих кулаков. Белламар жалел их за то, что они пали так низко от крайней бедности и утомления после многочисленных разочарований. Он пытался поднять их снова в их собственных глазах, дать им понять, что все беды их происходят от их лени, от отсутствия в них добросовестности в работе и уважения к публике. Они слушали его с удивлением, иногда с некоторым пониманием; но они были неисправимы.

Для меня становилось очевидным, что посредственность на сцене ведет роковым образом к беспутству тех людей, которые не обладают исключительными нравственными достоинствами, и я спрашивал себя, не упал ли бы я так же низко, как эти несчастные актеры, если бы я был лишен руководства Белламара и влияния Империа и Леона, двух исключительных существ. Директора этих бродячих трупп были хуже всего. Почти постоянные неудачи доводили их до непрестанного банкротства. Они мирились с этим и не отступали ни перед какой недобросовестной проделкой, лишь бы наверстать свое. Они спрашивали себя, каким чудом Белламар, оставшись бедным, сохранил незапятнанным свое имя и свои хорошие знакомства. Им и в голову не приходило сказать себе, что вся тайна его заключалась в том, что он был честным человеком, а потому, что бы ни случилось, находил поддержку у честных людей.

Нам не терпелось расстаться с этими разнородными элементами, и когда мы снова очутились во Франции, лицом к лицу друг с другом, мы почувствовали большое облегчение. Мы заменили Марко одним учеником из консерватории, которому не удалось получить ангажемента в Париже и который не обладал никаким собственным талантом, так как ограничивался тем, что рабски подражал Ренье.

Регина и Люцинда остались у нас по найму, а Ламбеск попросил, чтобы его приняли в товарищество. Мы приняли его, не колеблясь. Конечно, у него были неисправимые недостатки: огромное тщеславие, мелочная обидчивость и такая наивная любовь к собственной персоне, что она становилась неправдоподобной; но все-таки несчастие было для него поучительно, и, возмутив нас во время крушения, он восстановил вполне свою честь в наших глазах в крепости и в горах. Он немало поразмыслил над неудобствами эгоизма. В сущности, сердце у него было не холодное, он привязался к нам. Он даже дошел до того, что предложил Анне выйти за него замуж, так как Анна была некогда его любовницей и в то время ей хотелось быть его женой; но с тех пор она любила нескольких других, и она отказала ему, поблагодарив и обещая быть ему верным другом.

По этому поводу Анна, имевшая обыкновение никогда не говорить о прошлом, откровенно разговорилась со мной в минуту случайного tête-à-tête; мне хотелось узнать, что она думает о Леоне и имели ли заглушаемые им сожаления какие-нибудь серьезные основания.

— Я не люблю, — сказала она мне, — оглядываться назад. В прошлом у меня только горести и разочарования. Я очень впечатлительная и успела бы уже умереть десять раз, если бы у меня не было в характере последнего ресурса — способности забывать. Мне часто казалось, что я люблю; но, по правде говоря, любила я действительно только моего первого любовника, этого безумца Леона, который мог бы сделать из меня верную жену, если бы не был чересчур подозрителен и ревнив. Он был очень несправедлив ко мне; он вообразил, что я обманываю его с Ламбеском в такую минуту, когда ничего подобного не было; тогда я отдалась Ламбеску из досады, а потом и другим — от скуки или минутного отчаяния. Подумай над этим, Лоранс: когда любви могут дать название фантазия, ее вышучивают; но иные амурные фантазии забавны, а есть и такие, что трагичны, потому что в основе их лежит ужас воспоминания и ненависть к одиночеству. Не смейся же никогда надо мной; ты не знаешь, как ты мне делаешь больно — ты, который стоишь выше других, ты, который, не любя меня, не хотел притвориться, что любишь, чтобы заставить меня согрешить еще лишний раз! Если Леон заговорит еще когда-нибудь с тобой обо мне, скажи ему, что моя бессмысленная, изломанная жизнь — дело его рук и что недоверие его погубило меня. Теперь уже поздно… Мне остается только прощать с кротостью, принимаемой за беззаботность, которая, вероятно, в нее и превратится в конце концов.